Вокзал, как и раньше, был забит беженцами. Они прибывали сюда из разных мест страны, куда уже докатился фронт. Люди сидели на полу, на мостовой у вокзала и чего-то ждали. Местные власти старались распределить их — по колхозам и совхозам, по предприятиям области. Увы, все это сделать быстро и гладко, по-видимому, было нелегко. Люди как-то перебивались и жили ожиданием, что все повернется к лучшему…
Времени было много. Нас, жителей Прибалтики, в армию пока не призывали. Правда, вызвали как-то на мобилизационный пункт, но тут же распустили по домам. Мы ходили по городу, по парку, слушали известия (радиоточка была и в квартире, где мы жили), невесело обсуждали новости с фронтов, писали письма друзьям. Много радости было, когда приходили письма от Цвирки, Балтушиса, Шимкуса…
Мы соскучились по чтению — в Литве за первый советский год из-за нескончаемых дел мы почти не брали в руки книг. Теперь мы сидели в парткабинете, который получал все центральные газеты и журналы. Читали от корки до корки каждую газету, пытаясь в сообщениях и репортажах прочитать между строк больше, чем там было написано. Мы заходили в библиотеку имени Лермонтова, где любезные служащие охотно давали нам все, что мы искали. В эту трагическую годину по-новому, глубоко, волнующе и оптимистически, звучала для нас «Война и мир» Льва Толстого. Когда мы перечитывали эту эпопею, она удивляла и радовала нас, полная неувядающей жизни. Всем своим существом мы чувствовали, что огромная страна теперь живет совсем в других условиях, чем герои Толстого, но война очень похожа — ведь и теперь это не простая война, а Отечественная… Параллель с 1812 годом ободряла, внушала веру в победу… Я снова перечитал «Воскресение», «Хаджи-Мурата» и другие произведения Толстого. Прочел Чехова, который позволял по-новому прочувствовать русский характер, открывая его не только героические, но и будничные, подчас трагические грани. Я читал Стендаля — «Красное и черное» и «Пармскую обитель», «Гроздья гнева» Стейнбека, Пушкина, в особенности его прозу, читал историю, биографию, критические сочинения, снова восхищаясь широтой интересов, умом, глубиной обобщений, неисчерпаемой фантазией и жизнелюбием этого гения. Лермонтов, выросший в окрестностях Пензы, волновал меня своей бунтарской и чистой, как хрусталь, поэзией, картинами Кавказа, образами «Героя нашего времени». Хорошо бывало хоть на несколько часов в день отвлечься от мыслей о войне. Мир, созданный гением великих творцов, словно говорил: проходит все — счастье и горе, потрясения и войны, а остается то, что не может умереть, — плоды творчества человека…
Изредка мы виделись с друзьями. На один день приезжал к своей семье Йонас Шимкус. Он рассказал о настроениях в Москве, просил материал для радио… Шимкус сообщил, что наш постпред в Москве Ротомскис, по предложению ЦК Литовской Компартии и по поручению Министерства иностранных дел СССР, уезжает в Соединенные Штаты Америки. Эта весть обрадовала нас — Ротомскис сможет хорошо проинформировать наших эмигрантов о Литве, об Отечественной войне, об участии литовцев в этой войне, сможет получить моральную (а позднее, как оказалось, и материальную) помощь для наших людей, оказавшихся в эвакуации…
Однажды в комнату, в которой жили мы с Корсакасом, пришел молодой поэт Эдуардас Межелайтис Он работал неподалеку, в Николо-Пестровке, на стекольном заводе, но, разумеется, подумывал о поэзии. Мы рассказали ему о наших перспективах.
А они уже стали выясняться. Руководители Коммунистической партии и правительства Литвы заботились о создании национальной дивизии в составе Красной Армии. Из Литвы все-таки эвакуировалось много людей. Среди них были и молодые мужчины, которые теперь работали на заводах, в колхозах и совхозах. Они могли составить боеспособную воинскую часть.
Нужна была литовская газета. Нам казалось, что удобнее всего выпускать ее при воинском соединении. Мы уже немало написали — газета сразу же получила бы материал. Потом такая газета послужила бы прочным связующим звеном для всех соотечественников, оказавшихся в тылу…
Фронт приближался и к Пензе. Интересно, долго ли просидим здесь? С Корсакасом мы собирались отправиться куда-нибудь в Среднюю Азию — в Ташкент или Алма-Ату, где уже находилось немало литовцев. Нам казалось, что зимой там будет теплее. Несколько раз мы даже побывали на железнодорожном вокзале; спрашивали, как и когда можно уехать. Но поезда были набиты ранеными или просто пассажирами и грузами, да и ходили поезда, особенно в тыл, нерегулярно. Пускаться в путь, как объясняли нам друзья и знакомые, было рискованно, а может быть, даже и опасно. Кроме того, мы не хотели разлучаться с товарищами. Так мы и не уехали, тем более что стали поговаривать, что наша колония, а может быть, и весь литовский центр переедет в столицу Башкирии Уфу. Туда, чтобы ознакомиться с тамошними условиями, выезжал Мечис Гедвилас. Вскоре выяснилось, что мы в Уфу не поедем.
Все-таки в этот далекий город собиралась Саломея Нерис вместе с семьей Мешкаускаса. Мы, мужчины, знали, что раньше или позже нам придется уехать туда, где будет создаваться литовское воинское соединение. А Саломее хотелось обосноваться подальше от фронта, чтобы она могла провести с ребенком спокойно зиму, поскольку в Пензе становилось все тревожней. Теперь город уже утопал в темноте, а по ночам начались воздушные тревоги. Мы снова дежурили ночи напролет во дворах домов или на улице. Бомбы на головы пока не падали, но каждый день мы ждали этого…
И вот в снежный день 1 декабря мы проводили Саломею и Мешкаускасов на вокзал. Попрощались невесело — никто не знал, что сулит нам эта зима. Позднее мы узнали, что поездка наших друзей была очень долгой и утомительной. Невесело им было и в далекой Башкирии, где снова надо было искать крышу над головой, где у них не было близких знакомых… Эти настроения самой трудной зимы войны отразились и в стихах Саломеи, написанных в Уфе…
Единственное успокоение мне давала работа. Трудно было сдержаться и не сесть за тетрадь, в которой появлялись все новые и новые строфы. Воспоминания о Литве — «Детство», «Литовский лес» — переплетались с впечатлениями Пензы:
В парке магнолией пахнет, —
Запах чужой и печальный.
Небо дрожит и хохочет —
Запад грозою охвачен,
. . . . . . . . . . . . . .
Город чужой и далекий,
Парк без людей и притихший,
Ветер шуршит одиноко
Белым листочком афиши.
Вот бы из парка на родину
С облаком этим умчаться!
Смотрит, дивится магнолия
Чудилась оккупированная Литва, ее угрюмая осень:
И поля, и дома, и луга, и зеленые рощи —
Все серо под дождем и под пепла порошей.
Я тосковал по родному пейзажу, по любимым людям:
Серебряный поток сбежит нетерпеливо
С холмов страны моей на ранние луга,
И сердце зацветет, как молодая ива, —
Увижу Немана родные берега.
А с Немана туман весенний ветер сдует,
И заскользят плоты вдоль голубой волны,
И стаю аистов увижу я седую,
Тебя услышу я сквозь нежный зов весны.
Твой голос прозвучит приветливо и звонко,
Ты улыбнешься мне в березовом венке,
И на руках твоих увижу я ребенка.
Росинкою слеза растает на щеке.
Когда мы победим, увижу Неман снова,
Тебя, любимая, и дым родного крова
[8].