В этом году быстро и незаметно отлежала свое зима, улицы давно очистились от снега, часто поливали дожди с ветром, как бы желая поскорее смыть с крыш и с улиц накопившуюся там грязь. На бульварах и в скверах по-весеннему загалдели детские голоса. Может быть, это только для меня время прошло незаметно, потому что я часто выезжал в командировки: поездки были и близкие — во Владимир, в Вологду, в Курск, и дальние — в Грузию, в Таджикистан. Наш Иван к весне так подрос и так окреп, что уже становился на ноги и лихо отплясывал у меня на коленях. Вскоре мальчик был принят в детские ясли, и Марта снова стала работать в том же министерстве. Материальные наши дела с каждым месяцем улучшались. Марта даже завела на свое имя сберкнижку, разумеется, общую, для нас двоих, и у нас уже появились сбережения.
В комнате у нас царил тот уют и тот покой, какого я давно ждал и желал, и мне казалось, что вот и наступила настоящая, уравновешенная, как хорошо отлаженные весы, семейная жизнь, та самая жизнь, о которой я мечтал. И в этом я видел большую заслугу Марты, ее трудолюбие, ее умение быть необыкновенно старательной хозяйкой, милой и умной женой. И все же полного душевного покоя у меня не было, и почему не было — знал только я один. Не было полного душевного покоя потому, что я все еще не мог забыть свою зеленую, упрятанную в ящик стола тетрадь, все еще чувствовал запах полыни — и где? На шумных московских улицах! И я все еще не мог не думать о письме Ефимии: оно-то, письмо, написанное кривыми строчками, как раз и причиняло мне самую большую сердечную боль и наводило на грустные раздумья. Я нарочно сунул письмо в тетрадь — пусть лежат вместе! — и сверху прикрыл газетами. Вместе с письмом мне хотелось спрятать и мысли о нем. Оказалось же, что мысли спрятать невозможно: они всегда с тобой и в тебе.
Прошел еще не один месяц, а письмо Ефимии все так же беспокоило меня и дома, и в командировках, мешало нормально жить и работать. Бывает же так: то, нужное, что необходимо всегда помнить, знать, вдруг вылетает из головы, забывается, и мы сокрушенно говорим: ах, проклятый склероз! А то ненужное, что надо было бы забыть, помнится, не забывается, и тут самый застарелый склероз не помогает. Например, многое из того, что написано Ефимией, я не только помнил, а знал наизусть. «Милый, хороший Миша!» Зачем это? Или: «Не надо было тебе покидать Привольный, и не потому не надо, что с тобой мне было бы хорошо, а потому не надо, что именно здесь, в Привольном, осталось все твое и все то, к чему ты идешь и без чего — запомни мои слова! — счастья у тебя в жизни не будет». «И как же я жалела, что тебя в этот час не было». «Мы так мало были вместе, а расстались навсегда». «По правилу надо было бы в конце сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного! Не скажу». И я не только помню эти и другие слова, а и думаю о них. Зачем она написала это письмо? Просто так, чтобы поведать о привольненских новостях, о Ларисе, о горе деда Горобца и дяди Анисима? И эта, с виду невинная приписочка: «…не успела затяжелеть… думаю, это обстоятельство тебя должно порадовать». К чему это признание? Зачем оно? Попробуй разгадай. И тогда, в Привольном, она не советовала мне уезжать в Москву, и теперь говорит то же самое. А зачем? Чтобы подразнить? Значит, и Ефимия о том же: известный лауреат, выходит, не прав. Но почему же после ее письма я все чаще подумываю: а не поспешил ли я уехать из Привольного? Может быть, в самом деле не следовало мне уезжать? Но и оставаться — зачем? «…Счастья у тебя в жизни не будет». Это мы еще посмотрим, может, оно, счастье, и будет. Да и чего ради она печалится о моем счастье? Лучше бы позаботилась о своем. «По правилу в конце надо было бы сказать: обнимаю и целую своего ненаглядного. Не скажу…» Значит, могла бы сказать, а не сказала, и только потому, что пожалела «свою же сестру», не захотела обижать Марту. «…Свиданья у нас уже не будет». Да, в этом она, безусловно, права. Ну, не будет, и пусть не будет. А зачем же об этом напоминать? Вот и получается: как ни переставляю запомнившиеся мне слова и фразы из ее письма, с какой стороны к ним ни подхожу, как их ни обдумываю, а получается одно и то же: письмо Ефимии нарушило мою спокойную жизнь, оно потянуло меня к тетради, заставляло делать записи. «Михаил, ну не упирайся, ну не насилуй себя, а бери тетрадь, садись и записывай», — слышался мне чей-то голос. И тогда выстраивались такие беспокойные мысли, избавиться от которых, как мне казалось, было невозможно, если их не изложить на бумаге. А для чего излагать на бумаге? Разве только для того, чтобы перестать о них думать. Я твердил себе: нет, надо устоять, надо не лезть в ящик стола, не брать тетрадь и не начинать записывать. Тетрадь-то я не взял, даже не дотронулся до нее, а тревожные мысли все одно не покинули меня. Я почувствовал, что снова начинаю жить той раздвоенной жизнью, которая была мне так ненавистна и от которой я так настойчиво старался уйти. И уже, как я полагал, ушел и зажил спокойной семейной жизнью, а тут вдруг — письмо Ефимии. Сам не зная для чего, я начал сравнивать, что было тут, в Москве, рядом со мной и что осталось там, в Привольном, и где было лучше — там или здесь. В голову лезли странные сравнения: здесь, в Москве, — я и Марта, мои дети, моя работа, а там, в Привольном, — моя бабуся, хутора, села, все то приволье, которому не было ни конца, ни начала, и Ефимия… Здесь — покой, обыденность, то, что именуется прозой жизни со всеми ее добрыми приметами, а там — душевная тревога, что-то похожее на поэзию или на песню, и Ефимия… Здесь, с Мартой, — обычные будни, устоявшееся озерцо нашей жизни, там же что-то необычное, что-то похожее на праздник, и Ефимия… Здесь, куда ни глянь, дома и дома, один повыше другого, улицы и площади запружены стадами машин, метро со своими подземными дорогами, и всюду люди и люди, как муравьи в муравейнике, — все чем-то заняты, все куда-то спешат: там же — степь да степь под высоким чистым небом, теплый ветерок с юга ласкает щеку, как ладошкой, тишина, нарушаемая разве что шелестом зреющих колосьев, и Ефимия…
Между этими двумя жизнями — я со своими странными мыслями стою один, в раздумье, как между двумя берегами. Почему же я не могу взойти на тот берег, который милее мне и ближе ко мне? Может быть, потому, что человек я слабовольный, нерешительный и сам виноват в том, что живу двойной жизнью? Давно собирался открыться Марте и тем самым сбросить с души тяжкий груз и все тяну, все откладываю, все никак не могу решиться. Боюсь? Да, возможно, и боюсь. Или, лучше, стыжусь? Скорее всего — стыдно перед Мартой. И все же пора мне набраться смелости. Ничего нельзя утаивать от Марты. Все расскажу ей, прочитаю письмо Ефимии, и тогда — долой тревогу, забуду все, что было там, в Привольном, и уже никогда о нем не вспомню, стану жить и радоваться только тому, что есть тут, рядом со мной.
Однако как же начать признание? С какой стороны к нему подступиться? Нельзя же завести такую серьезную речь вдруг, ни с того ни с сего, как говорится, с бухты-барахты. Тут необходимы и подходящее время, и соответствующая моменту обстановка. Знаю, для Марты это будет словно гром среди ясного неба, начнутся слезы, упреки, да и мое-то положение окажется не из приятных. Поэтому, подумав хорошенько, я пришел к выводу, что, во-первых, это следует сделать в воскресенье, и, во-вторых, непременно днем и в спокойной обстановке. Ночью, в постели, как полагал я, нужного разговора не получается. Днем я смог бы видеть лицо Марты, ее большие удивленные глаза и то, как бы она посмотрела на меня. Тут я невольно подумал: эту сцену, тягостную и неприятную для нас, следовало бы записать, и покраснел. Значит, не умер во мне тот бесенок, о котором говорил мне Никифор Петрович и который тянул меня к тетради, чтобы я все записывал, — дескать, на всякий случай, дескать, пригодится.
Произошел же этот разговор неожиданно, совсем не так, как я предполагал, и не в то время, в какое мне хотелось бы. Было уже за полночь. Я дописывал очерк о виноградарях Грузии, на столе лежал слабый свет от лампы, в комнате было тихо. Я сидел спиной к кровати, где спала Марта, и услышал, как сперва засопел, а потом запищал Иван. Марта быстро встала, чтобы покормить малыша, сидела на кровати, опустив на коврик босые ноги. Она взяла Ивана, и он, сладко причмокивая и издавая еле слышный довольный стон, сосал грудь. После того как это стонание и причмокивание утихли, Марта положила Ивана в кроватку и, все еще сидя на кровати, спросила: