Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Как-то, поправляя одежонку, которой они были укрыты, Паша увидела их ноги, опухшие от колен до пяток, — ткнешь пальцем, и на мягком желтом теле останется след. И тогда Паша решилась на самое страшное — украсть гуся. Видела днем: с десяток гусей (чьи они, она не знала) паслись белой стайкой на выгоне, недалеко от ее хаты. Но как украсть гуся среди белого дня? Птица горластая, поднимет крик, услышат в хуторе, сбегутся люди. Однако мысль о том, чтобы принести в хату гуся, была так навязчива и так беспокоила ее днем и ночью, что Паша, подобно голодной волчице, идущей на охоту, пошла на выгон, поближе к добыче. Ходила, делала вид, что собирает стебли, сухой коровий помет, нагибалась только для того, чтобы было похоже, будто она занята делом, а сама не сводила глаз с гусей. Время тянулось мучительно долго. Видимо, Паше помогли смелость и решимость: когда она незаметно приблизилась к птицам, ей удалось поймать довольно крупную гусыню. Паша сжала ей горло, чтобы не закричала, дрожащими руками завернув ее в фартук и спрятав под полу шубенки, упала и поползла в ложбинку. Там, в кустарниках боярышника, просидела с задушенной гусыней до конца дня, отдышалась, подождала, пока совсем стемнело и какая-то девочка угнала гусей. Только после этого, боязливо переступая в темноте ослабевшими ногами, она пошла домой.

В ту ночь в ее землянку заглянуло само счастье. Гусь был сварен в цыбарке вместе с потрохами. Паша так была рада, что и к еде не прикасалась, забыла, что и она голодна, а все смотрела и смотрела, с какой радостью ее шестерочка съедала бульон и нарезанную небольшими кусочками гусятину. Как она ни делила бульон и мясо, как ни старалась растянуть еду подольше, а бульон и гусь были съедены за три дня, и теперь снова в хате, вот уже третий день, не было ни крошки хлеба, ни горсти кукурузной муки и для нее все так же самым главным было — накормить детей. Но как их накормить? Чем? Второго гуся уже не принесешь. И тут она вдруг вспомнила о тех приблудных овцах, которых ей доверили охранять, и еще быстрее заспешила к кошаре, а в голове: «Маманя, исты хо́чемо…»

Возле кошары сидел, опершись на посох, Потапыч, древний старик в длинной шубе и в шапке-ушанке, со слезящимися, как у слепца, глазами. Старик обрадовался, когда узнал, что директор велел Паше сторожить овец. Тяжело опираясь на посох, он с трудом поднялся, хватаясь рукой за согнутую поясницу и говоря:

— Ну, спасибо тебе, Парася, выручила… Не в мои-то годы встревать в караульные. Да и хворый я.

— Сколько же их тут, овечек-то? — спросила Паша.

— Никто, милуха, не считал, — ответил старик. — Загляни сама в кошару, сколько узреешь, все наши. Попасти бы их надо. С утра сидят без корма, я их не выпускал, силов у меня нету гулять за ними. Может, выпустишь в поле?

— Выпущу, дедусь, обязательно выпущу.

Как только Потапыч вручил ей ключи от замка и, выставляя вперед посох, заковылял в хутор, Паша сразу же выпустила овец. Она не успела снять замок, как дверь сама распахнулась и голодные животные, опережая друг друга, лохматой кучей рванулись из кошары. В этой сутолоке Паша никак не могла их сосчитать. Уже в поле, когда овцы припали к сухой травке, пересчитала — их оказалось пятьдесят две овцы. Пока они паслись, старательно отыскивая прошлогоднюю, иссохшую и прилипшую к земле траву, Паша, глядя на них, ни на минуту не переставала думать — нет, не о том, что ей предстояла встреча с райпрокурором, и не о том, сколько перед ней паслось овец, а о детях. Знала, они ждали ее и верили: если мать ушла из хаты, то непременно принесет им еду, ибо на то она и мать, и в ушах ее снова возник слабый голосок: «Маманя, исты хо́чемо…»

Как же Паша обрадовалась, когда неожиданно рядом с мыслью о голодных детях родилась мысль по сути своей удивительно простая: из пасущегося стада надо взять всего только одну овцу, всего только одну, и дети останутся живыми. Нужна всего-навсего одна овца! Это же так мало и так много… Останется не пятьдесят две, а пятьдесят одна, и что же? Какая разница? Было, верно, пятьдесят две, а осталась пятьдесят одна. А кто об этом знает? Никто. Овцы приблудные, несчитанные. Только одна овца… Но зато в Пашину землянку, как луч солнца в оконце, снова заглянет само счастье, и какое! Да пробудет оно в хате не два и не три дня, как тогда, с гусем, а недели две. А если взять овцу покрупнее, да еще с увесистым курдюком, и съедать мясо понемногу, то может хватить недели на две или на три, а то и на месяц.

Как только такая простая и такая исключительно важная мысль утвердилась в ней, вдруг, словно бы на беду, перед ней встала другая Прасковья Чазова. Как сестра родная, похожая и непохожая, и стояли они, эти сестры, гневно глядя друг на друга. Первая Прасковья была решительная, смелая, она-то знала, что значит быть матерью, и поэтому была готова хоть сегодня, как только стемнеет, увести с кошары овцу, и пусть останется их не пятьдесят две, а пятьдесят одна — ее это мало беспокоило. Рассуждения у нее были ясны и логичны, и, наверное, на ее месте каждая мать поступила бы точно так же. Ибо что означает какая-то одна овца из приблудного стада, если в это время в землянке детишки опухли от голода? Первая Прасковья была требовательная, она предлагала не рассуждать, а действовать и ради спасения детей идти на все. Дети, говорила она своей сестре, только они, только их жизнь и их благополучие, и ничего больше… А ее сестра, другая Прасковья Чазова (и откуда она явилась?) возражала, правда, не резко, не решительно, но возражала упорно. Она говорила, что ей не то что боязно украсть овцу, а как-то совестно брать то, что принадлежит всем хуторянам, в том числе и ей. Как бы желая доказать, что права она, а не ее старшая сестра, вторая Прасковья говорила: «Паша, милая, есть же у тебя совесть? Ну взяла чужого гуся — та птица была неизвестно чья, просто чужая, не общая, и бог с нею. И хотя всегда грешно и совестно брать чужое, но взять гуся — это не так грешно и не так совестно, как брать совхозную овцу».

Пока две Прасковьи продолжали свой спор о том, как им поступить с овцой, наступил вечер, хутор скрылся из виду. Первая Прасковья, как ей казалось, без особого труда доказывала свою правоту, она видела немощных, до крайности худых детишек, и в ее ушах постоянно слышалось: «Маманя, исты хо́чемо…» Особенно ей было жалко Толика. Он стал таким слабым, что уже не мог сидеть на кровати и все лежал. Вспомнила, как она наклонялась над детьми и плакала навзрыд. «Да ты погляди на них, сестра, какие они немощные, неужели сердце у тебя такое каменное, бесчувственное». Вторая же Прасковья не хотела видеть голодных детей, нарочно отворачивалась от них.

— Паша, а я не твоя сестра, я — твоя совесть, и потому говорю: не смей, Паша, брать чужое! На всю жизнь опозоришь себя.

— А детишки?

— Ничего, як-нибудь выкарабкаются. А ежели опозоришь себя, то позор так и останется на тебе.

— Ничего я не боюсь, а спасать их, несчастных, надо, и я их спасу.

— Тебя же прокурор ждет. Заодно с пропащей отарой пришьет тебе еще и воровство.

— Какая же я мать, ежели не спасу своих кровных малюток!

— А совесть?

— Яка? Дети — вот моя совесть. Материнская!

Когда совсем стемнело и стадо было загнано в овчарню, первая Прасковья взглядом успела облюбовать как раз ту, крупную и с тяжелым курдюком, овцу, какая ей и была нужна. Но тут опять все дело испортила вторая Прасковья: снова заговорила о том, что дети как-нибудь выживут, что надо пойти в дирекцию и попросить хлеба или муки, и сама повесила на двери замок, а ключ положила в карман и ушла домой. В землянке, при слабом свете каганца, Анисим и Антон смотрели на мать теми же глубоко ввалившимися, старческими глазами, и строгий их взгляд как бы спрашивал: «Маманя, есть что-нибудь?»

— Сыночки, чего вы не спите?

— Маманя, где ты была так долго? — спросил Анисим.

— Младшие спят? — не отвечая сыну, спросила Паша.

— Чегось Толик долго плакал… Недавно умолк, наверно, спит.

— Ложитесь и вы. Я тоже лягу…

28
{"b":"845181","o":1}