— Как же это так, не возьму в толк… — удивленно протянул шофер. И действительно, такое сообщение могло привести в замешательство кого угодно.
— А вот так… Как потерял их в сорок первом, так до позавчерашнего дня считал, что нет их у меня, что остался я один как перст… А позавчера дознался, что и родители есть, и брат, и сестра… И что вообще я…
— Загадки загадываешь, друг! Сам черт у тебя не разберется.
— Я и сам не разобрался — столько людей в моей жизни объявилось за эти дни.
— Так ты расскажи, браток, — надеясь услышать что-то необыкновенное, без всяких уловок, простодушно попросил шофер. — Ты же словно второй раз на свет родился.
— Пожалуй, что так…
— Закури, — предложил шофер, быстро одной рукой привычно управляясь с коробком спичек и папиросами, — как по рельсам слова покатятся…
— Спасибо. Не курю.
Солдат долгим взглядом окинул белую, всю в снегу дорогу, бегущую за стеклом, низкое, ясное от мороза небо и вздохнул.
— Было мне тогда года четыре. Жили мы под Радашковичами. За несколько дней до войны отвезла меня мать в Пуховичский район, к деду. Только обратно вернулась, а тут война… Сейчас и не скажу, когда пришли туда, в Пуховичи, немцы. И что там делалось. Помню только: много машин — танков или грузовиков, не знаю. Не знаю и чьи были машины, наши или немецкие… Хорошо помню другое, когда нас — целую кучу детей — везли куда-то на поезде. За окнами все лес да лес… И очень есть хотелось. Откуда у нас в вагоне взялся хлеб, тоже не помню. Долго я охотился за ним, все ждал минутки, чтобы стащить. Наконец… И хоть били меня за тот кусок нещадно, до сих пор помню, какой он был вкусный, и запах его тоже помню.
Привезли в Литву и запихали нас в какой-то длинный, мрачный барак с узкими окнами. В детский приют. Мало кто из этого приюта на собственных ногах вышел. Били, сутками не давали есть и в карцер сажали в склеп, где и крысы, и летучие мыши водились. Но страшнее всего — это когда выстраивали в шеренгу под приютскими окнами и немецкий доктор с сестрой медицинской отбирали самых здоровых.
Не знаю, сколько раз брали у меня кровь, знаю только, что приносили обратно бесчувственным. Не раз и не два. Кровь нашу отдавали раненым немцам.
Солдату были мучительны эти воспоминания, и он избегал подробностей.
— В июле сорок четвертого, когда наши вошли в этот городок, приют впервые получил вдоволь хлеба. Наши пошли дальше — гнали немцев, и скоро появились в приюте люди в штатском. Несколько дней мыли нас, скребли, а потом опять усадили в вагоны и увезли из этого проклятого места. Сначала был в детдоме под Ганцовичами, потом перевели в Барановичи. Там семилетку окончил, там работал, оттуда и в армию…
— А родителей что, не искал? — искренне удивился шофер.
— Все забыл. И их, и себя.
— Что у тебя за башка? Я так с трех лет все помню! — похвалился шофер.
— Может, и твоя была бы такая, если бы ее столько раз били, — не обиделся солдат. — Все забыл. Будто и не было ничего и никого. Голова как пустой горшок. И фамилию не свою ношу, дедову — Змачинский.
— Поляки вы?
— Дед и мать поляки. А отец… Еще толком ничего не успел узнать.
— Так чего ж тебя черт унес так быстро? Шалопут ты, брат, вижу я, — сокрушался шофер.
— Говорю же — завербовался. А как узнал у тетки, что родители у меня есть, оставил там, в конторе, их адрес, если потребуется вдруг ехать, дать телеграмму. Вот вчера и пришла.
— Стой, стой! А тетка откуда взялась? Ты же говорил — один на свете.
— Так и тетка только теперь нашлась! — воскликнул солдат. Пока он рассказывал, лицо потеплело и глаза светились по-детски счастливо. — И тетка обнаружилась. И брат двоюродный. Ты слушай, как все было-то… Только не перебивай. А то перепутаю. Столько всего — и так вдруг…
— Ладно, дуй. Только не тяни, а то не успеешь до Минска, — поторапливал сгоравший от любопытства парень.
— Про тетку я узнал уже тут, на месте, в Минске, на вербовочном пункте. Выкликают нас по списку, и слышу: «Змачинский, Бронислав!» — «Есть». И встает хлопец, такой же примерно, как я, по возрасту, такой же черный, как и я, потом меня выкликают: «Змачинский». Я тоже встаю. Переглянулись мы. Однофамильца, мол, и тут встретил. А после проверки подходит он ко мне: «Откуда ты сам?» — «Да вроде бы из Пуховичского района». А назвал я этот район вот почему. Когда взяли меня в приют, торбочка при мне оказалась, а в ней дедовы документы — паспорт и еще что-то там, потом отобрали. Так и записали по деду. Все, говорю, отшибло у меня. Да и не уверен был. Так вроде бы.
— Ну и что он, брательник твой? — не унимался шофер.
— Удивился, конечно. «А что означает „вроде бы“? — спрашивает. — Я тоже, говорит, из тех мест. А ты?» — «Я из детдома. Дед, кажись, тамошний был, ребята постарше вроде бы говорили. Потом растерялись мы. Кто из них погиб, кто куда делся». — «А как деда звали?» — «Откуда мне знать. Его немцы убили». — «Слушай! Это ж ты с ним, наверно, был? Ты пропал?» — «Не знаю я ничего. И не искал. Не верил. Был бы кто жив, сами нашли бы. Мало что ребята болтали. Не помнил ничего. А стал стараться не вспоминать — и не буду, решил. Зря себя растравлять. Да и обидно чего-то…» — «Ладно, говорит, поехали к нам домой. Моя мать все знает, про всех расскажет. Отца у меня, деда Болеся сына, немцы повесили. В партизанах был. Пришел как-то ночью, а они его и накрыли».
В тот же день мы с братишкой и махнули на автобусе к ним в деревню.
Приезжаем вечером, огни уже горят. Заходим в хату, здороваюсь я с теткой. Нет, думаю, не может быть того. Путает парень с кем-то. Жуть прямо, что на сердце. А Броник смеется: «Угадай, мать, кто к нам приехал?» Та глядела на меня, глядела, да и говорит: «Если б не в шинели да не такой молодой, Касин Владек. А так не знаю, что и сказать». — «Да нет, не похож на него», — машет рукой Броник. «Больно ты понимаешь! Когда его видел, Владека-то? Давно уже. Еще в Минск, на Тракторный, он не уезжал. Вылитый Владек», — твердит свое тетка. Сыплют они этими именами, как горохом: Кася, Владек, — а для меня звук пустой. Ясно, спутал — это я про Броника. «Чей же ты будешь, дитятко?» — спрашивает тетка.
И так мне это «дитятко» душу перевернуло, что и слова сказать не могу. Стою и плачу, как маленький… Тетка тоже не знает, как ей быть. Броник скорей все выкладывать… Тут она как заголосит: «Дитятко ты мое, сколько ж ты всего вытерпел! Как же не искал нас, родных своих? Они ж здоровые и живые, твои родители. Сколько слез твоя мать по тебе выплакала! Мы в Пуховичах все хаты обошли, всех людей пообспрашивали. Про деда-то узнали — все люди видели. А вот про тебя никто ничего… Ты-то хоть помнишь что? Как пошли вы с ним за солью в Пуховичи?»
По мере того как все чаще и чаще произносила она имя деда Болеся, в голове моей возникало что-то неясное, смутное…
…Еле переступая, плетется по улице серая толпа оборванных, обессиленных людей. «Это наши пленные солдаты, внучек», — шепчет дед и поспешно достает из кармана ломоть хлеба, завернутый в тряпочку. Он протягивает его проходящему с краю, возле него, человеку. И в ту же секунду над его головой взлетает приклад… Дед выпускает мою руку и плашмя валится на мостовую. Все происходит в одно мгновение, я не успеваю опомниться. Подбегаю к нему — он лежит, весь в крови, и, как маленький, царапает ногтями по измазанному кровью камню… «Дедка, дед!» — потрясенный, кричу я, но тяжелый кованый сапог отшвыривает меня на тротуар. Когда пришел в себя, уже никого — ни пленных, ни деда на тротуаре, — никого не было. Я лежал на дощатом топчане на вокзале, держа в посиневшей от напряжения руке обрывок веревки от торбочки, которую мы взяли с дедом, чтобы купить соль в Пуховичах.
За всю ночь в теткиной хате я не уснул ни на минуту. И только-только развиднелось, встал и снова пошел к автобусу. Вернулся в Минск, в контору, — предупредить вербовщиков, где я буду и куда подать телеграмму. Вот нынче и получил ее.
— Я так плюнул бы и ногой растер! Такой случай, а он — телеграмма! — возмутился шофер. — Как же с матерью и отцом встретился?