— Простите. — Испуганно и в то же время как-то озорно она взглянула прямо в глаза ему (какого цвета были ее глаза, он не разглядел) и стала потихоньку пробираться к выходу.
Он смотрел ей вслед, пока она не вышла из трамвая. Смотрел и чувствовал: вместе с нею сейчас уйдет, исчезнет что-то такое, что в одно мгновение сроднило, сблизило их. Он поклялся бы, что прочитал то же самое и в ее глазах, когда взгляды их встретились. Она вышла из трамвая и, стоя спиной к нему, ждала, пока проедут машины, чтобы перейти улицу. Он, не сводя с нее глаз, молил: «Обернись! Обернись!» Трамвай тронулся, и тогда она вдруг быстро обернулась, взглянула на окно, на него. Взгляды их снова встретились. Она быстро перебежала дорогу и остановилась. И снова обернулась. Может, поправила прическу — на улице был ветер. Сивцову же показалось, что подняла руку для прощания с ним…
Боже, какой осел! Какой он осел! Чтобы проехать одну остановку, всего только одну остановку, он не вышел следом за ней. Он не смог бы и сам ответить на вопрос: что сказал бы он этой женщине, как повел бы себя с ней? Она не походила на охотниц до случайного знакомства. Да и сам он тоже не любитель банальных приключений. Он не смог бы объяснить ни себе самому, ни кому иному, что произошло с ним: словно молнией опалило. Но знал точно только одно — эта женщина нужна ему. Где-то, когда-то по нелепой случайности они разминулись. И вот она промелькнула и снова исчезла. Сивцов не пошел сразу в мастерскую. Обошел два квартала, хотя отлично понимал, что она могла свернуть и направо, вовсе не обязательно ей пойти налево. Наверно, и повернула направо. Или зашла в поликлинику, в билетную кассу… мало ли куда. Сколько дверей могло открыться перед ней! Он не вошел ни в одну дверь, не свернул никуда с той единственной дороги, по которой должна была пойти она, если бы хотела встретиться с ним так же, как хотел этого он. Все встречи происходят обычно на каких-то случайных улицах. Сделав круг по той трамвайной остановке, которую он проехал и где сошла незнакомка, Сивцов остановился и постоял несколько минут на том самом месте, где стояла она, и также не то пригладил волосы, не то помахал ей на прощанье.
Потом медленно пошел к себе в мастерскую.
Ему было и грустно, и как-то удивительно ясно и светло на душе. Словно окунулся в живую воду. И вынырнул из этой живой воды снова молодым и окрыленным, Так казалось ему. Он шагал широко, легко: «Неправда, еще ничего не кончено! Есть еще желание и жить, и творить, и любить тоже. Любить!» Сивцов до боли в сердце внезапно ощутил всю мучительную радость этого чувства. Он любил бы ее, эту женщину, с которой встретился и расстался полчаса тому назад. Он любил бы ее.
Сивцов мерил шагами мастерскую, остановился у мольберта, смахнув с него выцветшее, рыжее полотно.
— Здорово, орлы! Как идет тут, у вас, без меня совещание?
И хоть «орлы», собравшиеся перед боем в землянке командира, не отозвались, он смотрел на них сегодня совсем по-другому, чем прошлый раз, две недели назад. Тогда картина казалась ему безнадежно заурядной и, самое обидное, никому не нужной. Боже ты мой, сколько сам он перевидал на всевозможных выставках и в музеях вот таких же бравых, как и у него, командиров, таких же залихватских разведчиков и разведчиц в тулупчиках, с красными ленточками на ушанках… Значит, и он туда же. Будто не знает, что вся эта декоративность не что иное, как туман, который напускают его собратья художники.
Сегодня на своих орлов Сивцов глядел по-иному.
Ну а разве Николай Пшеничный, их партизанский командир, не так именно собирал их у своей землянки перед боем? А Вера Сафонова, Вера… Разве не такая она была? «Товарищ командир отряда, боец Сафонова явилась по вашему приказу!» Перетянутый широким ремнем тулупчик, рука, покрасневшая от мороза и ветра, обветренные щеки… Зимняя тоненькая рябинка. А начальник штаба, москвич Шевелев: «Я почти Иван Иванович — я Виктор Викторович», — это когда требовалось пустить пыль в глаза, особенно перед женщиной… Да и тебя самого не таким ли студентом в очках и ботиночках (от мороза ели трещали) привели в тот лес, весь заснеженный, в сорок первом году? Ты ведь на картине не вылез на передний край (как-никак история) и автомат даже не повесил на грудь, хотя приходилось с ним иметь дело не раз и не два. Значит, и ты будто на своем месте. Ну ладно, ладно, подумаешь, «Явление Христа народу»… Тоже мне, нашелся гений. Александр Иванов с посохом. Да нет, брат, сам знаю, что не «Явление» и что не Александр Иванов, а всего-навсего Александр Сивцов, но какой ни есть, а живописец своего времени… И поэтому берись, мазила, за кисть, закатывай рукава и до пота вкалывай, покуда не онемеет рука!..
Конечно, у разведчицы цвет лица надо сбавить. Таких цветущих девиц что-то он в той обстановке не видывал. Да и настроение не то было. Забыл, верно: «Сашка, если только выживем, навсегда, навеки вместе…» Выжили! И в скольких боях целы остались. А где оно, то «навеки вместе»?
И у самого командира рука очень уж какая-то железная.
А Пшеничный знал ведь, как до сердца человеческого ему дойти, потому и напирал больше на это, чем на железность. Все было тогда ясно: завтра бой, и кто знает, с кем из них встретится он вот так, близко, глаза в глаза… Да и сам ведь не заколдован. Не заколдован.
Рука уже не слушалась Сивцова. Командир отряда требовал от него человечности — во имя их дела, во имя победы. Черт возьми, как, оказывается, легко съехать на дешевку, на сентиментальность!
Он отложил кисть, торопливо подошел к столу, взял сигарету.
…Закурив и стоя у окна, Сивцов снова подумал о ней, о той неизвестной женщине. Чем-то вдруг она напомнила ему Веру. Посадка головы, взгляд, рост. Только вот волосы — у Веры они отливали золотом. Там… Тогда… Правда, за двадцать пять лет и золото темнеет.
Так сложилось все, что никто из них троих будто не виноват. Ни они обе, ни он сам! Так повернулась жизнь. Тогда, в июле сорок четвертого, он сразу же после партизанского парада в Минске оказался в эшелоне, идущем к фронту. Вера тоже: из леса — в свой институт… С Машей он встретился в госпитале в конце того же сорок четвертого. Тогда после контузии Маша выхаживала его с материнской терпеливостью. И он остался с нею. Остался, хотя была между ними разница в пятнадцать лет, был у Маши муж-пьяница и две девочки… (про пятнадцать лет они никогда не говорили, тогда эти пятнадцать совсем не ощущались). С мужем она развелась, а девчонки быстро привыкли к нему, стали звать отцом. Потом, в первые три года их жизни, Маша родила ему двух дочек.
Искать Веру, писать ей, что-то объяснять было уже бессмысленно, ни к чему.
С тех пор, за все эти двадцать пять лет, он встретился с ней один только раз — на партизанском параде в Довском лесу. Здесь когда-то они вместе, вдвоем, ходили в разведку, ходили на железку. Здесь, в Довском лесу, они поклялись: если останутся в живых, навсегда, навеки вместе…
Больше на партизанские встречи Вера не приезжала. И Сивцов знал (не только один он знал это): не приезжала потому, что приезжал он, каждый раз надеясь на встречу с нею. Ее жизнь не удалась. Через два года замужества овдовела. Детей не было. Второй раз замуж она не вышла.
Сивцов все это знал.
А Маша? Маша была мудрой женой. Другая на ее месте шпыняла бы, донимала попреками, грызней, требуя любви, положенной по закону. Еще раньше, чем Сивцов, она поняла, что объединяло их и держало. И еще она знала: никакая любовь, пусть даже самая пылкая, не могла возвести надежнее крепости, чем четыре ее дочки. А главное то, что узник никогда бы пальцем не шевельнул, не поднялась бы у него рука на подкоп под эту свою бастилию. Четыре дочери… Две старшие — добрые, послушные, как две капли воды похожие на шестнадцатилетнюю Машу с той довоенной фотографии. И две маленькие, худенькие баловницы, резвушки.
Врожденный инстинкт самозащиты, хранитель семейного благоденствия, могучее оружие женщины, подсказывал Маше: никогда не вмешиваться в дела мужа, не стеснять ни в чем, не становиться поперек. Даже когда о чем-то догадываешься, когда знаешь о его грехах. Никогда, как другие женщины, не очищала она до последней копейки карманы мужа или, хуже того, никогда не звонила в день выплаты гонорара в бухгалтерию, выясняя, сколько причитается ему денег. Свое домашнее благополучие Маша строила на уважении и доверии (ни один, правда, человек на свете не знал, чего стоило ей это доверие).