— Давай, Мариула, и мы будем ужинать.
— Баба спит… — делает знак говорить тише Мариула.
— А мы и не станем ее будить. Пускай себе спит, — шепчу я в ответ, хотя Мариулина бабка спит в другом купе.
Мы сидим с Мариулой на моей полке, ужинаем, и она говорит мне:
— Я к тебе и завтра приду.
— Конечно, придешь.
— Я не хочу ехать в Чернигов… — помолчав, вдруг признается Мариула, и на ее худеньком смуглом личике я вижу такую взрослую тоску.
— Не хочешь? Почему?
— Баба не хочет, чтоб я у нее жила. А я хочу… — В черных глазах Мариулы закипают слезы.
— Так ты же к маме едешь. Мама будет тебя жалеть.
— Не будет… — качает головой Мариула, сдерживаясь, чтоб не заплакать. — Она теперь жалеет Николая… Ему всего один годик, — поднимает она палец.
— Ой, один годик!.. — деланным весельем пытаюсь я утишить боль в маленьком сердце.
— Николая все будут жалеть, — стоит на своем Мариула. — И мама. И…
Она не научилась еще звать папой чужого ей отца Николая. Ей придется привыкать называть его так. Она и думать еще об этом не умеет. Только чувствует сейчас, в этом поезде, который везет ее из Симферополя в Чернигов, что некому ее будет жалеть, хотя там и живут ее мама и маленький брат Николай, которому всего один лишь годик, и его отец…
Дитя человеческое.
Худенькая грустная цыганочка.
Она так доверчиво клонится к руке, приласкавшей ее, так ищет сочувствия в моих глазах, в голосе.
…Ночью я встала и вышла посмотреть, если купе не закрыто, на сонную Мариулу. Она спала на голой скамье, свернувшись калачиком, будто котенок, в ногах у бабки. А та, видать, просыпалась, потому что Мариула укрыта ее теплым коричневым платком.
Утром, не успели мы еще проснуться, как появилась Мариула.
— Вставай! Вставай! — наклонилась она к моей подушке.
Ее было не узнать!
Куда девалась вчерашняя заморенная девчушка в коротеньком ситцевом платьишке!
— Какая ты сегодня красивая!
— Как артистка! — подхватили мои соседки.
— Я — цыганка!
Мариула неуловимо грациозно, одной рукой касается своей детской талии, другую каким-то певучим движением возносит над головой, притопывает ногой, и тогда из-под ее длинной сборчатой зеленой юбки, будто снегирь, мелькает красный резиновый сапожок.
Однако Мариула отнюдь не собирается устраивать тут, в нашем сонном еще купе, танцы. Просто она демонстрирует нам свою жизнедеятельность. И действительно, вот оно, семилетнее дитя, сколько времени уже на ногах и готово в любую дорогу.
Как подобает настоящей цыганке, Мариула в длинной, в бесчисленных сборках юбке и яркой желтой кофточке. Она так идет к ее смуглому лицу и черным глазам. Природное чувство красоты подсказало ей, и Мариула не оставила без внимания свои жесткие черные волосы. Перевязала узким синим не то шарфиком, не то пояском. Надо было видеть, как завязан этот шарфик не шарфик, пояс не пояс! Небрежный узел сбоку, над маленьким ушком, а неровные концы живописно спадают на худенькое плечо. Действительно, только стать в позу и притопнуть ногой!
— Ты правда артистка, Мариула…
— Нет, я цыганка! — веселый красный сапожок снова выпорхнул из чащобы зеленых сборок. — А брошку подаришь?
Попробуй уйди от собственной природы!
— Подари-и-и… — ласкается Мариула и кладет голову на мою подушку.
— Подожди, я схожу умоюсь, и будем завтракать.
— Не хочу. Я уже позавтракала с бабой, — отказывается Мариула и просит: — Можно я буду рисовать в твоей тетради? — показывает она на мою сумку, где лежит блокнот, и достает из кармана, из недр своей шелковой зеленой юбки подаренную вчера ручку. — Я нарисую мамин дом, — берется она за работу и обещает: — Кур нарисую тебе и кота.
— Нарисуй своего брата Николая.
— Ну его, — беззлобно отмахивается Мариула, — он в штаны писает…
Действительно, о каком тут рисовании можно вести речь — при таком сраме!
Мы садимся завтракать, приглашаем Мариулу, но она ни за что не соглашается. Позавтракала с бабой. Берет только конфету, но и конфету не ест.
— Бабе отнесу, — и прячет ее в карман.
…А поезд все идет и идет. Все дальше и дальше от Симферополя, все ближе, ближе к Чернигову.
Я вышла в коридор и стала возле окна. Вскоре вышла и старая цыганка. В молодости, видать, она была красива. Старость хотя изрезала морщинами ее лицо, однако не стерла следы прежней красоты, не погасила огня в черных глазах. Они и теперь горели у нее, как раскаленные угли. Цыганка стояла у окна, смотрела, как гонится за поездом и никак не догонит его колесная дорога, как бесконечно стелется навстречу сожженная солнцем и почерневшая уже от осеннего холода степь, и на лице ее, похожем на эту бесстрастную степь, не отражалось ничего.
Только в прищуренных глазах — а может, это мне только показалось — таились не то жалость, не то воспоминание.
…Как когда-то, давным-давно, по такой вот колесной дороге ехал ее табор. Как раскинул он свои шатры в степи. Послышались давно забытые голоса, и огнем обжег ее, совсем еще молоденькую в ту ночь в той далекой степи, первый поцелуй молодого цыгана… А потом взял ее замуж и уже никогда не целовал, а только бил. И она рожала детей, ходила по деревням ворожить на картах и все, что давали ей, несла ему, своему хозяину… Давно все миновало. И ночи в таборе, и вся та жизнь. Теперь цыганка жила на окраине большого города в кирпичном доме. Жила с сыном и снохою. И ее сын и сноха работали на заводе. Хотя начало и этой жизни терялось уже где-то в затуманенной дали, все равно не могла привыкнуть она к деревянному да еще покрашенному полу. (Можно ли сравнить прикосновение шелковой травы к босым ногам с этим деревянным полом!) Не могла привыкнуть и к газовой плите, от которой нет ни дыма, ни искр, ни пламени. Даже кровать отдельная у нее была, а все равно, чтобы потешить старое тело, любила бросить на пол какую-нибудь старую одежку и так, поближе к земле, переспать ночь. И вставала утром будто помолодевшая. Она хоть сегодня променяла бы этот каменный дом на молодость в рваном шатре где-нибудь в степи или на опушке шумящей дубравы под звездным небом.
…Старая цыганка подходит и останавливается возле моего окна.
— Красивая и ученая, а доли не нашла.
Боже мой, сколько раз еще в детстве слышала я, как ворожили цыганки судьбу моей маме, моим теткам и соседкам. И меня всегда очаровывали эти магические их слова.
— Много не попрошу, а всю правду скажу. Позолоти руку, ученая, погадаю, — и достает из кармана колоду потрепанных карт.
Наблюдательность и природный ум подсказывают ей: случай тот, когда о молодости и красоте распространяться уже нечего. А вот «ученая» (очки же!) как раз кстати. И старая цыганка, тасуя карты, не жалеет на меня своих обманчивых чар.
— В казенном доме и умная, и знатная, а в своем, ученая, мало радости знаешь… Много не попрошу, а всю правду скажу! — снова обещает мне она, и ее до сих пор словно закаменевшее лицо преображается.
— Какая у тебя хорошая внучка! — Надо же мне от нее как-то откупиться, а то и в самом деле возьмет да раскинет всю мою жизнь на картах (будто я сама ее не знаю). — Умная внучка и красивая, — показываю я на Мариулу. Она старательно рисует что-то в моем блокноте.
— Э! — бросает сердитый взгляд в наше купе цыганка. — Не утешай себя, ученая, внуками. Останешься одна — внуки воды не подадут, — мрачно предсказывает она.
— А твоя же внучка любит тебя.
— Живут не с любовью. Живут с человеком. Запомни это.
— А твой человек где? Где твой хозяин? — пытаюсь я перехватить инициативу.
— Умер, — неохотно и не сразу отвечает цыганка, и лицо ее снова замыкается, кажется таким же испепеленным, как степь, что бежит за окном. — Умер в казенном доме.
Я не стала расспрашивать цыганку, где и когда встретился с казенным домом ее хозяин…
— А Мариула куда едет?
— К матери везу, — неохотно и недовольно ответила цыганка. Было видно, что потеря инициативы ей не по нутру. Но я не хотела отступать.