— Жорж, дай мне огня!
«Ну, — думаю, — соотечественники!» И невольно (на наших везде поглядеть занимательно) вглядываюсь попристальнее: что за странность!.. Не может быть!.. Однако точно он… конечно, Куроедов!..
— Какими судьбами, Лев Николаич? — спрашиваю и протягиваю обе руки.
— А я вас не узнал… — ответил он с натянутым и вежливым поклоном и даже не выразил ни малейшей неожиданности встречи. Передо мной стоял уж не тот деревенский сосед и охотник, с которым видались чуть ли не каждый день; передо мной стоял аристократ с утонченнейшим обхождением, весь погруженный в самого себя, невозмутимый и холодный. Наружность его также изменилась: он чрезвычайно пополнел, изнежился. Смакуя небрежно жирными губами свою сигару да пощелкивая красивыми ноготками, он, с своею старою усмешкой, кивнул на дамочку под вуалеткой, объявил:
— Я женат… А вон тот юноша… — Он указал на мальчика с папироской, кричавшего ему в это время из коляски, куда уже успел поместиться вместе с дамой:
«Иди же, фатер; мы ждем!»
— Сейчас, — отвечал Куроедов. — Это — мой пасынок! Где вы остановились? Я к вам заверну как-нибудь…
Затем он поспешил, раскланялся и уселся рядом со своей половиной, все еще не открывающей лица.
Странно (мне тогда казалось — странно!), что у такой стройненькой и кокетливой женщины был уже сын в летах Жоржа. Впрочем, она могла быть рано отдана замуж, а женщина в этой поре, как была она, в самом, что называется, соку!.. Признаться, я завидовал соседу! Пусть говорят «новые люди», что зависть, как и ревность, — безобразные, непотребные чувства, я завидую, потому что хочу лучшего, ревную, потому что хочу сохранить, что люблю. Разве можно любить, не сохраняя; разве можно достигнуть лучшего, не стремясь к нему, — а зависть раздражает это честное стремление.
В тот день я обедал внизу, за табльдотом. Обедающих, как всегда, было много, и только три места, как раз против меня, обеспеченные опрокинутыми к приборам стульями, оставались незанятыми до конца второго блюда. Их-то и занял Куроедов, вошедший в середине обеда под руку с женой и кивнувший легонько кельнеру, старательно выворачивающему перед ним локти и провожающему:
— Par ici, m-r le prince![140] — Русских побогаче почти всегда зовут князьями.
Куроедов был уже в изящнейшем фраке, а жена его вышла в перчатках, хотя всего стоило спуститься из одного этажа в другой. Движения ее были все так же кокетливы и живы, но, боже, что за безобразное, дряблое лицо! Рука не поднимается изображать эту горькую насмешку природы!
Какая-то красноватая кора, как одна слившаяся болячка, покрывала все лицо с тупым, сплюснутым носом и сочными щеками, а в этой красноте зеленели, один от другого на пистолетный выстрел, подслеповатые и без бровей глазки; потом жиденькие, совсем светлые и сквозившие на темени, волосы, завитые букольками, по-детски, а в придачу — черные, гнилые зубы да кокетство, непростительное при такой наружности, — словом, одно из тех лиц, которые обыкновенно называют «рожей». Несмотря на опытность своих сорока пяти — пятидесяти лет, она наивничала, как институтка, и оставалась довольна собой до чрезвычайности. Мне было пришло в голову сравнить ее с Наденькой, но тут же с негодованием отвернулся от подобной несообразности. Та — полная жизни, милая и молодая — а что может быть лучше молодости! Эта — дурна, как смертный грех, стара, как все семь грехов вместе, но богата… Не в этом ли и источник геройства Куроедова, потому что на совокупность с такой женщиной необходимо геройство! Ему и самому как будто было неловко с женой, но он, однако, старался выдерживать себя.
Вечером встречаю его в «cercle», род игорного клуба для иностранцев, подвизающихся в «trente et guarante»[141]. Он все ставил на «красную», хотя она ему явно не рутинировала[142], продул в какие-нибудь полчаса тысяч до пяти франков — и не поморщился. Затем он подсел ко мне.
«Что ж, счастливы вы?» — так и срывалось с языка, но он сам, как бы угадав вопрос мой, потянулся, зевнул и проговорил:
— Эдакая убийственная скука!.. И что за блажь пришла жене таскаться по этой Швейцарии — не понимаю! Горы да «кретины» — скука!.. A, á propos[143], что поделывает наша соседка?
— Какая?
— Ну, вот там — в деревне, помните? Как ее… chose, chose!..[144] Наденька, кажется?..
— Знаю. Она больна, бедняжка, очень боль…
— А славная была девочка, — перебил он, — право, вот бы ее сюда притащить, под сурдинкой… славно бы!
Тут подошел его пасынок, бросился на диван и закричал:
— Pst, garson![145] Рюмку коньяку! Когда это мы отсюда выберемся — какая тоска! Тебе небось тоже скучно, фатер?
— Скучно, — ответил небрежно Куроедов и поморщился.
— То ли дело Мабиль, а? Camille-то твоя отплясывает теперь, я думаю… А ловко она тебя поддела! Ха-ха-ха! Представьте, — обратился он ко мне, — говорит ему: дай булавку твою поносить! А булавка-то еще отца моего, фамильный, солитер… Тот ей и дай — так до сих пор все носит! Смотри, — подмигнул он отчиму, — хватится мать, что ты ей скажешь?.. Вот будет потеха-то, ха-ха! И что тебе понравилась эта Камилка? Ничего в ней нет — непородистая, du sens bafard…[146]
Куроедова начинало коробить.
— Непородистая, непородистая… — лепетал юноша, пьяневший с каждым глотком.
— Скажите, — спросил я его, — где вы учились?
— Я… я-с… — Он покраснел.
— Мы еще не вкушали плода премудрости, — ответил за него отчим, — маменька находит, что изнурять науками мальчика не следует — волосы распухнут…
— Совсем, совсем не то… — повторил сконфуженный юноша, — я теперь готовлюсь к университету; как приедем, буду экзамен держать… Мать находит, что теперь мне полезнее повояжировать.
Куроедов только плечами пожал, но не сказал ни слова. Что выйдет из этого птенца — известно единому богу! Отъявленный ли негодяй, тонкая ли пройдоха, или просто второй том своего отчима!
— А давненько мы с вами не видались, — перебил Куроедов, — с самой охоты, кажется, когда еще того беглого поймали.
— Что с ним сталось, не знаете ли?
— Как не знать… Я ведь потом служил попечителем тюремного замка… видывал его не раз… Сослали было на каторгу за поджог, только он еще с дороги бежал. Было донесение от начальника партии, будто им где-то в лесу попалась лихая тройка, чинившая колесо. Когда партия поравнялась, двое неизвестных людей прямо бросились к Василью, разбили ему наножники, посадили в телегу — и были таковы!.. Насколько это достоверно — не знаю, но таков был рапорт конвойного капитана… По-моему, знаете ли, Василью, как неотесанному мужику, не получившему ни одного нравственного задатка, можно извинить! Копните глубже — спросите: в чем состояло его главное преступление? Его судили за поджог и воровство и ни одним пунктом не коснулись до его деморализации в побудительных причинах. Наши законы разбирают одни факты, а какие же могут быть факты в нравственной, например, стороне дела? Я убежден, что пока все люди, без изъятия, не достигнут известной степени развития, сторона эта останется так же темпа и непонятна, как и в настоящем случае. Следовательно, виноват не только человек, совершающий преступление, но и общество, не постаравшееся выработать в нем сознание преступления. В Англии эту сторону поняли, оттого-то там уголовные судьи и дают такое значение «смягчающим причинам». У нас Васильи поведутся до тех пор, покуда мы сами не выйдем из апатического состояния, конечного ко всему равнодушия, и не примемся за работу, за их стройное развитие… Поселите в них человеческое чувство — они, может, и станут людьми! Плут, какой бы он ни был, если заметит, что вы смотрите на него как на хорошего человека, постарается быть непременно добросовестным, чтоб поддержать выгодное о себе мнение… Тут-то вся и суть — выгода! Попробуйте заставить понять мужика, что развитие принесет ему выгоду, — и он разовьется! Поставьте их — развитие и выгоду — в неотразимое соприкосновение между собой, слейте их воедино — и посмотрите тогда, что будет! Мы обгоним Англию! Я изучал эту статью в нашем народе и говорю по убеждению!.. Разве вы уже домой? Нам, кажется, в одну сторону… Жорж! — будил он осоловевшего пасынка. — Идем домой!