— Завтра — облава, — шепнул он мне, — послушаем, сколько их тут отзовется!.. Только штт!
В это время Архип, оборвав коротко последний звук, умолк, и эхо, дрожавшее вдали, тоже упало: мертвая тишина сомкнулась мгновенно в ночном, робком воздухе. Охотник, не вставая с колен, долго прислушивался все в одну и ту же сторону и вдруг махнул нам локтем.
— Слышите? — не удержался Куроедов, тоже прислушиваясь.
Но невозмутимо тихо было кругом, и ни один звук не тревожил ночного покоя.
— Ну-ка еще, повой еще…
Архип опять припал к земле, зажал пальцами нос и верхнюю часть рта, зажмурился и завыл тем же ужасающим стенанием. Когда он кончил, издали откликнулось несколько точно таких же звуков, постепенно приближающихся ближе и ближе, слышался шорох и хруст бега… Куроедов дернул меня за руку и осторожно, без шума, побежал из леса, Архип вскарабкался на дерево.
Немало-таки времени дожидались мы у тележки, пока наконец он явился.
— Ну что? — спросил Куроедов.
— Ничего — прибегли!
— Много?
— И боже мой! Штук сорок!
— Ну, уж и сорок?
— Нет, пра, много! Сорок — не сорок, а волков с пять было!.. Прибегли это, знаешь, да все-то около дерева шныряют: чуют тоже, что люди были! А головы-то поднять не могут — а я-то тамо посиживаю…
— Верхнего чутья нет, — посмеялся Куроедов.
— Нет. Станова кострица мешает: ни головы поднять, ни обернуться… Кабы таперя ружье было — двух бы одним зарядом уложил!
— Ну, уж и двух?
— Нет, пра, уложил бы… Двух — не двух, а одного беспременно бы! Сижу, знаешь, да таким манером примеряю, так бы и гроханул! — При этом он пояснял жестикуляцией: вытянул правую руку, а левую приложил к прищуренному глазу (он был левша) и нацелился пальцами: — Так бы и гроханул, пропадай моя!
Мы въехали в село, где положено было заночевать с тем, чтоб на рассвете начать облаву. Оно находилось верстах в десяти от нас, на самом шоссе. Высокий мост, которому — в скобках сказать — суждено было каждогодно проваливаться, соединял обе части крестьянского порядка, пересеченного глубоким оврагом с ручьем, неслышно бежавшим по зеленому дну в тени дуплистых ветл, нагруженных галочьими гнездами. Во всех избах горела еще лучина, освещая улицу во все три запотелые оконца. У одной из них Архип соскочил на рыси.
— Куда, любезнейший? — придержал его за полу Куроедов.
— Дело есть — кума у меня тута! — подмигнул охотник.
— А как напьешься? Завтра тебя собаками не сыщешь!
— Нет, пра, дело — пустите! Завтра все справно будет, как есть, говорю, справно… — И захватив свою одностволку он исчез в темной подворотне, накрытой соломенным навесом.
Избу отвели нам просторную и пустую, с земляным запахом зверобоя и сырого картофеля, просушивающихся на полатях. Хозяйка попалась расторопная: добыла у кого-то кривой, позеленевший самовар, свечу с поставцом — и мы расположились. Куроедов тотчас же послал нарочного в стан к приставу (обладателю нескольких гончих смычков) с приглашением на завтрашнюю облаву, с собаками. Становой этот был уже новый человек и страшнейший англоман, с тех пор как побывал в Лондоне: отпустил висячие бакенбарды, возил с собой машинку для снимания сапог и к каждому слову, кстати и некстати, приставлял английские хвостики, вроде, «farewell» или «allriqht»[133], так что хладнокровно говорить с ним не было возможности.
Окончив все изготовления к охоте, то есть нарезав картечи, оповестив кричан[134], накормив гончих и т. п., мы предались покою. В горнице водворилась тишина и полусвет, позывающий на дремоту. Спать, однако, еще было рано.
— Ну, а что соседи? — спросил я Куроедова.
— Какие?
— Известно какие — Белавины.
— Не знаю, — ответил он коротко, но подумал и прибавил: — Помните, мы шли от них?.. Ваши слова меня тогда смутили.
— Как так?
— Да, смутили. Я долго и пристально анализировал мое отношение к ней… Правда, первое время на меня было пахнуло весной, но человек не может насиловать себя каждую минуту — характеры наши не гармонируют!.. Поверьте мне, в Наде я никогда не искал жены и в себе никогда, уверяю вас, не видал мужа; я не признаю за собой уменья дать счастие женщине, что называется, прочное счастие женщине, согласившейся быть моею. Я, вы знаете, небогат… Для счастья надо многое — то именно, чего нет в нас обоих: внутреннего сродства. Я любил ее сначала, очень любил; но не решился бы ввести ее в свой внутренний мир, потому что она в нем соскучится. Любовь эта не кипела во мне, даже не восхищала меня! Это была скорее привязанность, чем любовь, привязанность к ребенку, милому и как будто нечужому, к слабому ребенку… Мне хотелось заслонить ее от дрязги жизни, сберечь так, как она есть… Для кого? Мне было все равно! Я, как холостяк, просто привязался к ней, потому что жизнь без привязанностей становилась уже в тягость. Как бы вам это сказать? Точно так же я мог бы привязаться и ко всякому другому существу, лишь бы оно было нежно и слабее меня. Смешна и жалка, правда, подобная бесцельная привязанность, но что делать!.. Вот таким-то манером я любил Надю, позабыв о главном: я забыл в ней женщину и не вспоминал, пока она сама о том не заявила… Это было случайно, конечно, но было! Я, знаете, достаточно присмотрелся к жизни и ведаю, какое почетное место занимает в ней случай; в жизни есть другая жизнь — случай! На него человек валит все, в чем бы иногда можно было и самого себя… Случай распоряжается нами ad libitum[135], а что делать? Жить не так легко, как кажется, и не весело вовсе! По мелочам я истратил все, что было немелкого во мне, все молодые силы — и упал духом. Теперь я на все махнул рукой! Вечно тешиться жизнью невозможно: рано ль, поздно ли — уходишься и, скромно сознав свое бессилие, будешь брать только то, что посылает случай, что под рукой… Да и тешиться ею в старости так же смешно, как скучать ею в молодости, — это, кажется, Тургенев сказал, потому-то я и не тешусь, то есть не идеализирую всех житейских пустяков, например отношений к женщине… Да и кто поручится, наконец, что потеха обойдется даром? Все пережитое мною поселило во мне одну боязнь, боязнь вдруг расступающейся потом пустоты… Досадно больше то, что из этого прошлого ничего не жалко мне и как-то немножко совестно… Однако, полагаю, спать пора? Спокойной ночи…
Он бросил папироску и отвернулся к стене. Я ему не возражал, да и что возразил бы я человеку, говорившему ради одного разговора? Понял я одно только — не знаю, поймешь ли ты, читатель! — а слово не срывается с языка!.. Бедная девушка!!
_____
Поутру, чуть только забрезжило, перед нашей избой собралась вся деревня, кто с трещотками, кто с дубинами, вилами, рогатинами; два-три мужичка даже с ружьями, из которых и не помнят когда стреливали; все ополчились на волков, угрожающих домашней скотинке. Архип распоряжался между ними, словно губернатор.
— Ты смотри у меня, — грозился он народу, — как расставят тея по местам, стой — ни гугу! Разговоров чтоб этих не было; с места не сходить, покедова сингал (сигнал) не подам… Тогды иди разом прямо насупротив сея, не разрывайся и в кучку не сбивайся — знай иди да трещи громче! Вот тее и вся задача…
— А нат-кась, каки волки-те да на нас кинутси! — заметила какая-то бабенка с граблями в руках.
— На-кась, иль, поди, не чуяли они бабьего-то духа? — ответил кто-то.
Толпа засмеялась, а бабенка обиделась.
— Эх вы, бездушные! — спохватилась она.
Толпа засмеялась еще громче; так со смехом да неумолкаемым говором и двинулись к лесу. За околицей догнал нас и Угрюмов, наш становой.
— How do you do![136] — закричал он, кивая головой. — Вот и я, а вот и семья!
Сзади за ним трусили гончие на сворах. На нем была зеленая с синим, в клетку жакетка, лиловые невыразимые, подпрятанные в длинные кожаные гетры, [штаны] и желтенькая жокейская фуражка. Классический тип форменного станового иссяк совершенно: все до малейшей складочки выказывало в нем, напротив, петиметра[137], чрезвычайно занятого собой.