«Вот бы мне помещение, — подумал он и рассмеялся. — Отель и табльдот[31] — в бане! Прелесть! Да что же больше делать в наших трущобах?»
Раздосадованный на себя, на всю природу, на усталость, которая начала отзываться в ногах, Овчаров присел на кончик теса, пригретого солнцем, подставив спину солнцу, чтоб оно пропекло хорошенько, и закрыл глаза. Он сбирался отдохнуть минут десять и вернуться домой. Расположение его духа было самое кислое; мысли об отчизне, и о родном уезде в особенности, — самые предосудительные. Он и не подозревал, что его караулит удовольствие.
Настасья Ивановна Чулкова (потому что это был ее дом, ее сад и ее баня) уже с полчаса караулила незваного гостя. Она даже знала, кто он, и даже давно знала; еще накануне, в день приезда Овчарова в Березовку, ей уже были известны и невзгоды молодого соседа, и надолго ли приехал, и что жениться, кажется, не имеет намерения. Аксинья Михайловна, кухарка и верный друг барыни, бегала за симпатией от лихорадки[32] к жене березовского управляющего и принесла вести. Настасья Ивановна опрометью сообщила их Оленьке, сидевшей в свой светелке за работой. Чему так обрадовалась Настасья Ивановна — неизвестно. Это было бы понятно в глуши, в степи, куда редко заглядывают новые лица; но для снетковской помещицы новые лица были вовсе не диво. Тем не менее она обрадовалась.
Она еще больше обрадовалась, когда в это утро, придя в светелку к Оленьке, увидела сверху, что Эраст Сергеевич уже гуляет по ее деревне. Конечно, самолюбие не подсказало ей вздора, то есть мысли, что Эраст Сергеевич что приехал, то поспешил к ней с визитом. Овчаров прежде несколько раз бывал по соседству и ни разу не счел за нужное навестить соседку. Сама Настасья Ивановна, в продолжение этих лет видевшая только мельком Эраста Сергеевича, и то в губернском городе, теперь только по догадкам сообразила, что это именно он и есть. И это потому, что он шел от Березовки и на нем было какое-то особенное пальто, должно быть заграничное. Она рассудила, что, верно, у Эраста Сергеевича есть дело в Снетках и, верно, до нее, потому что с кем же тут иметь еще дело? Доказательство ясно — он шел к ее дому и присел на ее бревнах.
Настасья Ивановна заметалась по комнатам, наскоро придумывая, как бы получше принять гостя. Она велела варить кофе, закричала на светелку Оленьке, чтобы та надела кринолин, мгновенно сообразив, что это — все-таки жених, хотя жених невозможный, потому что был в Париже и везде был — да мало ли что бывает? Потом закричала ей, чтоб сидела и ждала в гостиной; потом Настасья Ивановна решила, что лучше встретить Овчарова заранее, и побежала в сад.
Заслышав за собою шорох, Овчаров обернулся. Он увидал барыню полную, с круглым лицом, с румянцем во всю щеку, с ямками у рта, с голубыми глазами навыкате, озабоченными и радостными, такую моложавую, что ей можно было дать лет сорок. Бывают такие женщины, некрасивые смолоду, но особенно здоровые, которые чрезвычайно туго стареются. У Настасьи Ивановны почти не было и седины. Ее жиденькие, густо напомаженные, белокурые волосы были просто завернуты на гребенку и не покрыты чепцом. На Настасье Ивановне была черная старомодная мантилья с бахромами и шерстяная пестрая блуза, но без рукавов и воротничка и неподпоясанная, потому что, по-деревенскому, это — не беда, а для старухи еще менее. Настасья Ивановна порядочно запыхалась, и прежде ее речей до Овчарова долетели ее радостные вздохи.
«Вот нелегкая несет барыню», — подумал он, привстав скорее и вежливо раскланиваясь.
— Батюшка, Эраст Сергеич, как это бог привел увидаться! — начала Настасья Ивановна и сконфузилась.
Овчаров шел навстречу, сняв фуражку. Он ломал свою память, которая все-таки не подсказывала ему, что было нужно. Но как же ее зовут наконец, и чему она рада? И все-таки, не вспомнив, он уже был перед самым лицом Настасьи Ивановны. Оно сияло.
— Пожалуйста, извините меня, — начал Овчаров в недоумении, — я здесь давно не был…
— И, батюшка, где же вам всех помнить? Я вас на руках носила! Чулкова, Николая Демьяныча, помните? И моего батюшку с матушкой, Ивана Терентьича и Маланью Кузьминишну?.. Так — Чулкова, Настасья Ивановна.
— Ну, и слава тебе господи, — сказал Овчаров, улыбаясь и точно вспомнив. «Этакая, впрочем, добрая баба, — подумал он, — стоит да радуется». — Вы меня, пожалуйста, извините: такая неблагодарная память, сколько ни шатаешься по свету.
Настасья Ивановна между тем уже немного растерялась: звать ей или не звать гостя? Это случилось потому, что она почти не узнавала его в лицо. Она оглянула его как-то жалостливо и только спросила, каким образом он попал в Снетки?
Овчаров передал свои затруднения и сказал попросту, что гуляет и сел отдохнуть у ее бани.
— Что же вы не сделали одолжения: дошли бы до дома отдохнуть.
«Решительно, надо покориться этим старосветским привязанностям», — подумал Овчаров и отвечал с вежливостью прекрасно воспитанного человека:
— Если я вас не обеспокою.
— Батюшка, да для меня это — такая радость, — вскричала Настасья Ивановна и тотчас повела Овчарова по садовой тропинке между яблонь и вишен к балкону дома, который виднелся издали.
— Папенька ваш и маменька — царствие им небесное — что за люди бесподобные были, — говорила она дорогой. — Даром что мы — ну что мы такое? — а не брезгали никогда. Как подумаешь, что вот их нет на свете, а вы, мой батюшка, как настоящий сирота, по чужим краям все — так на сердце тяжело станет, право. Плохо нынче держатся хорошие люди; в деревнях не живут, а все — куда подальше да подальше.
Настасья Ивановна опять сконфузилась.
— Это вы на мой счет говорите, — прервал ее Овчаров, смеясь и довольно веселый. Помещица начинала ему нравиться. — Правда ваша: я — бобыль, и еще необстоятельный. Вот в Березовке разорил дом и теперь сам не знаю, куда деваться.
— Как же быть, как же быть-то?
Настасья Ивановна жалобно покачивала головою.
Они дошли до дома. Войдя в прихожую, Овчаров заметил, что она — чистая, выбеленная, в порядке. Она не была увешана лакейским платьем и тряпками; в ней не торчали ведра, метелки, сапожные колодки и всякая такая дрянь, которая составляет принадлежность девяти десятых деревенских entrées[33]. На Овчарова приятно подействовала эта чистота. Из этого он безошибочно заключил, что и остальной дом, и все хозяйство Настасьи Ивановны содержатся в таком же порядке. Овчаров без страха и брезгливости положил пальто на лавку и учтиво отклонил горничную девчонку, черномазую, но от природы, бросившуюся снимать с него калоши. Девчонка была в полинялом ситце, но не босая. Это опять приятно подействовало на Овчарова.
— Домишко-то наш все тот же, если припомните, Эраст Сергеич, — говорила Настасья Ивановна, вводя его в залу и оттуда в гостиную. — Только больно просторно стало, — прибавила она, вздохнув, — все-то вымерло: батюшка, матушка, муж покойный. Иной день бродишь-бродишь по дому с Оленькой — не найдешь друг друга. А вот и моя Оленька.
Навстречу Овчарову с дивана привстала девушка и раскланялась. Высокая, тоненькая, в широкой пестрой юбке и русской рубашке, отделанной кумачом, и прехорошенькая; так показалось Овчарову на расстоянии десяти шагов: когда он подошел ближе, девушка показалась ему хуже. Она была свежа как яблоко, но похожа на мать, и выражение ее лица было самое обыкновенное. Это лицо и наряд, смесь чисто деревенского, простого с модно губернским, не поправились Овчарову. От девушки он поднял глаза на комнату. В ней тоже была смесь старины и нового. Старое было некрасиво, новое было безобразно. К прежней мебели, кожаной, твердой, как камень, и с тоненькими ручками и ножками какого-то желтого дерева, Настасья Ивановна прибавила купленные по случаю два мягких ситцевых кресла с одним розаном во всю спинку и до того горбатых, что на них нельзя было сесть. Над диваном висели портреты знаменитых особ, литографированные и раскрашенные, с черным фоном и сусальным золотом вместо краски на эполетах и аксельбантах. В год коронации губернские торговцы навезли множество таких портретов из Москвы, как моду, и Настасья Ивановна приобрела для Оленьки. На противоположных стенах висели фотографические портреты ее и Оленьки. Злодей заезжий фотограф взял цену страшную, снял слабо, нечисто, непохоже, подправил, как рука взяла, и еще за что-то разбранил Настасью Ивановну. Впрочем, виновата была немножко и сама Настасья Ивановна. Фотографический процесс совершался над нею в первый раз, и она, боясь моргнуть, до того выкатила глаза, что выразила столбняк. Под портретом матери на столике стояли восковые цветы, ужасно яркие, с зеленью vert-de-gris[34] в маленькой пестрой вазе.