— Когда ты поменял тетрадь у жида, Афанасий, да как она выглядела?
— Позавчера... Или вчера... Не упомню. А тетрадь покрыта коричневой кожей, в шестериду листа... Эхххх — хееее... — отошёл Афанасий Никитин.
* * *
— Вчера мы брали у того же Зохера две баклаги водки, — грубо врал сотнику Бусыга. — Мы тоже гнались за Афанасием. Хотели разузнать торговые пути... Водку, значит, брали в селе Кизичи. В шинке. Шинок там один. Ловите Зохера там, если ещё не убег... А мы уж, простите, такой обычай, станем здесь до следующего утра покойного отпевать да хоронить по-людски. Зря вы святого отца убили, кто теперь купца отпевать станет? Мы плохо церковный обычай знаем...
Литвинский сотник послал на это Бусыгу курей доить да с лютой словесностью в горле выскочил за дверь. Дверь повисла на одной ремённой петле.
* * *
Похоронили тверского купца Афанасия Никитина да безымянного православного попа поздним вечером, при полной луне, на заросшем кладбище. Проводил их до кладбища местный дед, слепой, старый-престарый. Но ещё помнил дед, что в этих местах была Православная Русь, а не подлая Литвинщина. Деда водил за руку малец, правнук, так тот по-польски всё кричал на ворон, а по-русски знал только «больно!» и «дай!». Мальчонке вручили половину каравая хлеба, а слепому его прадеду — три копейки серебром.
Дед монетами побренчал, тихо прошамкал:
— Предобрые паны! Естем перши проблем. Ускорости до нас, на село, прибуде польский ксендз, собака, я тада стану про могилы, что свеже порыты, говорыти, што родню похоронив. Ксендзу егда потреба трошки дата увзяток, ведь читать станет, пся крев, над могилами свою латинянску колобродину... дать надобе увзяток, штобы не читал. Грешно... пани добродни, читати ксендзу над русами свои поганые словеса. Так бачу?
Бусыга Колодин сыпанул деду ещё три монеты серебром, арабские, да мелочь медную, тоже старого чекана. Проня Смолянов выругался в том смысле, что больно дорогие ксендзы на литвинщине — тут же примолк, получив от Бусыги по загривку.
Дед по звуку об загривок понял, что и кто получил, сказал вдруг чисто, громко:
— Не твоя пока земля, отрок, так ори здесь: «Ите, месса эст!»[14]
* * *
Прямо с кладбища, как и указал дед, едва видимый просёлок выводил на старую московскую дорогу, ныне совсем забытую.
Куда там «забытую»! Только выбрались на ту дорогу, как встреч им — шестеро людей с копьями. А позади копейщиков кони громко хрипят, знать, добрые кони, некрестьянские. Хорошо, что луна вовсю светила, а то бы здоровенные подручные псковских купчин, махом прыгнувшие по сторонам, налетели бы с боков да посекли бы крадущихся по древнему шляху. У крепкошеих подручных за неделю наросло на душе то, что можно умыть только кровью. И мечи у них не в корчме были точены, а в русской кузне...
Из серёдки шедших по дороге вдруг заорал русский голос, с московским аканьем:
— Свои, свои, браты, свои! — услыхал, видать, русскую предударную матерность.
Сошлись прямо на дороге. Оказалось, это боярский сын, Обжига Кривулин, бежит от Москвы на Литовщину. Бежит с чадами, да с домочадцами, да со скотом, да пять плугов прихватил, серпы, косы, шесть семей крестьянских... Сзади, точно, уныло, с иканьем, подплакивал младенец.
— А что бежите-то? — зло спросил Проня Смолянов. — Поди пограбили кого? От чего же нынче бежать из Руси? Мир там и покой...
— Покой... мир...— протянул боярский сын Обжига Кривулин. — Оно конечно, кому как... Верблюдов продайте мне, а? Хоть будет на что людей посадить. Совсем замаялись...
Младенец вдруг зашёлся в кашляющем плаче. Мать его, видимо, совала ему грудь, да в груди избыло молоко. Дорожка ведь та ещё, Старая Московская, рытвинная да ухабистая...
Верблюдов, да, продать можно. Верблюды на Руси летом невыгодны. Линяют летом верблюды, а линялые верблюды работать не хотят... Столковались себе в убыток. Вдвое, считай, потеряли. А прокорми-ка их, этих зверей московским летом! Летом верблюд жрёт за трёх коров, а толку с него, как с телёнка — ни сожрать, ни запрячь.
— Так ты, боярский сын, не сказал ведь, почто бежишь с Москвы? — пристал Проня Смолянов к молодому ещё мужику, носившему на ремённом поясе длинный нож.
Обжига Кривулин обернулся, глянул по сторонам, только потом шепнул:
— У великого князя Московского, Ивана Третьего, негаданно помре наследник его, старший сын Иоанн Иванович. Говорят, жид Леон его отравил — лекарь литвинский, папский. Замятия[15] на Москве намечается. Хотят великие бояре посадить наследником и соправителем Дмитрия Иоанновича, сиречь сына помершего Иоанна, и, значит, внука нынешнего великого князя Московского Ивана Третьего... Опричь старшего сына от Софьи, Василия, да мимо наказа дедов и прадедов. Так-то, купец! Избесилась Москва, стала менять и дедовские обычаи и дедовскую веру. Сие есть, бают в народе — «ересь жидовствующая»! И та ересь вошла в умы и души всех великих бояр. И они прямо толкают великого князя Ивана Третьего: «Сади, мол, на престол, внука Дмитрия! А не то мы тебя скинем с престола, да казанским татарам продадим. В зачёт трёхлетней дани»! Ужас! Разве от такого не побежишь из Москвы?
— А великий князь Московский, он — чего? — Проня попридержал за пояс Обжигу, готового поместиться между горбов верблюда.
Обжига оттолкнул Проню ногой, концом длинного ножа уколол верблюда. Тот махнул головой, медленно двинулся по шляху.
Отъехав от Прони шагов десять, беглец московский всё же обернулся, ответил громко, со злой усмешкой:
— А чего великий князь мыслит, того не ведаю. Только вот знающие люди говорили по углам да по загнеткам, что, ежели великий князь Иван Московский вдруг победит в этой междусобойной замятие, тогда всем придёт обязательный каюк.
— Кому — всем? — прокричал теперь Бусыга, почуяв по низу живота холод.
— А всем! — зло и радостно ответил московский беглец. — На пятьсот вёрст окрест Москвы будет опять одна Москва. Одно княжество. А вольного города Пскова — не будет. И Великий Новгород свою вольность потеряет! А про Казанское ханство совсем забудут! Одна Москва будет! Попомните меня!
— И Литвы не будет! — заорал тогда Проня. — И Польши не будет! Зря ты туда бежишь! Всё равно ведь на Москве окажешься!
Утеклец невнятно выругался и подстегнул верблюда. А Бусыга и Проня, не сговариваясь, повернули со Старого Московского шляха влево. На Псков пошли, поближе к дому.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Про тетрадь Афанасия Никитина Бусыга и Проня сговорились молчать. А своих помощников сводили в храм на Подзоре, и те поклялись родными отцами, что не знают никакую тетрадь. Сидели, мол, в ста верстах от Пскова, на острове, где у Прони с Бусыгой складские лабазы, караулили купеческое добро. И далее острова не ходили.
Хоть парни и были новой веры, но древлянскую веру крепко помнили. «Клятву на отца» в древности давали смертную. Порушишь клятву — сам своего родителя и зарубишь. Или брата его, или любого мужика ихнего рода, если родитель уже помер. Справедливая была вера, старая, крепкая!
В Пскове уже почуяли неладности в Москве. И перво-наперво не повезли туда на отдачу посошную дань[16]. Оставили себе. Потом разом запустили в город больше сотни литвинских, немецких и датских купцов. Литвины — ладно, они торговали тканями да разной обувкой. А вот немцы и даны понавезли во Псков исключительно хмельной товар. Вино и пиво. А тайком продавали и белое вино, горячей, жидовской возгонки — стали делать то, за что московский князь головы лишал одним сабельным махом.