Дни, начинавшиеся таким образом, без теней, разрешались часами, которые — как источник, неудержимо дающий чистую воду и одолевающий всякую привносимую в него муть, — били ключом, свободные от каких бы то ни было неприятных забот. И наступал вечер, потом ночь, а я даже не замечал, как проходит день со свойственной ему весомостью, зависимой от случайной погоды или от расположения небесных светил.
Дуэнья Уракка де Чивилкой, которая показывалась перед гостями, скототорговцами, одетая очень скромно, использовала тихие дни, чтобы принарядиться. Она относилась к тем стареющим женщинам, которые добровольно и окончательно отказываются от причудливой игры любовных волн, однако по-прежнему стараются выглядеть так, будто они — величайшие кокотки. У нее имелись роскошные, очень эффектные туалеты. Ей нравилось, закончив процедуру одевания, подсесть к нам за столик и завязать с нами обстоятельную беседу. Ее лицо в таких случаях обычно затеняла большая, как колесо, шляпа из тончайшей соломки, украшенная пышным страусиным пером, и под полями этой шляпы она непрестанно поправляла прическу. Корсет выгонял ее груди наверх; внушительный круг из меха, уложенный вокруг шеи, соответствовал шляпе-колесу. В холодное время года наша хозяйка кичилась зеленым или шотландским — клетчатым — костюмом из лучшего английского сукна. Ее ягодицы, как и груди, напоминали резиновые мячи и неприлично подрагивали. Торс в теплые месяцы переливался всеми попугаячьими цветами, какие изобретают модные художники и в какие можно выкрасить пряжу шелковичного червя. Она почти никогда не забывала прицепить к бедру букетик цветов, а все складочки ее напудренного лица тонули в парфюмерном мареве. Она носила перчатки из золоченой кожи, а поверх них другие — из тончайшего прозрачного тюля. Поначалу я неправильно истолковывал эту невозмутимую навязчивость. Но позднее понял: она играла роль состоятельной матери, которая улучшает свой естественный вид, чтобы ее взрослые сыновья распознали в ней прежнюю амазонку — роскошную добычу мужчин, которых она делала отцами.
В сердце своем она нас усыновила. Она не хотела нас соблазнить. А лишь хотела нам показать, что когда-то прежде была соблазнительной… Кроме того, должна же она была изыскать возможность намекнуть, что отличается от горничной, кухарки и коридорного. Раз в неделю она хотела предстать перед нами — теперь наконец и визуально — в роли хозяйки заведения…
Наша повседневность отличалась от этих примечательных праздников. Тутайну, как и всем, приходилось плавать в мертвой воде, чтобы его душа, вывозившись в грязи, могла потом радостно воспарить. Я довольно скоро узнал, что мычание, блеяние и хрипы пригнанных на бойню животных не проходят мимо его ушей. Он не гнушался смотреть, как эти животные умирают. Он, так сказать, лотом промерял наш мир. Неприкрытое лицо греха никто почему-то не замечает. Но можно прийти туда, на бойню, протянуть руку и зачерпнуть крови животных, а другую руку наполнить их экскрементами, заглянуть в испуганные мертвые глаза и увидеть такие же испуганные вывалившиеся кишки. Можно сравнить бело-кровавую кашицу мозга с беременной маткой, посмотреть, как вытекшее молоко смешивается с вытекшей мочой. На это говоришь: «Вот оно, значит, как». И стряхиваешь с себя кровь и нечистоты, и моешь руки — но не обстоятельно, а именно что поверхностно. И перестаешь вопрошать о Боге. И забываешь, что бусины четок означают обращенный к тебе вызов. Ты уже давно не исповедовался, не получал отпущения грехов. Но ты вовсе не хочешь избавится от чувства вины, ты намерен продолжать жить, пережевывать мышечные ткани животных, пить кровь и молоко и преодолевать отвращение… Тутайн сказал однажды: «Совсем безвинным Бог быть не может».
Когда его изымали у меня — а изымала Тутайна из близости со мной его торговля, если же не торговля, то сами дни, вследствие своего предназначения служить для работы, или для других занятий, или для суеты людской, расходовали моего друга, — мне всегда казалось, будто он ускользнул в бесконечную даль. Мой дух не мог удержать представление о том, как Тутайн выглядит. У меня в воображении не укладывалось, что вот сейчас он распределяет блеск своих прекрасных дарований между многими, без разбору: между людьми и животными, крестьянами и мясниками, поставщиками мяса и производителями мясного экстракта. Если же я приходил к выводу, что время от времени наверняка так и происходит, что нет недостатка в свидетельствах тому, как сильно его незлобивое, приятное поведение нравится всем окружающим, — тогда мои собственные отношения с ним представлялись мне чем-то пресным, невыразительным. Чем-то обыкновенным, что можно подобрать в дорожной пыли. Когда мои мысли таким образом омрачались, я вновь и вновь признавался себе, что я Тутайна не знаю. Тысячу раз я признавался себе, что я его не знаю; что, несмотря на нашу близость, мы не стали по-настоящему близки; что его поведение остается для меня таким же непредсказуемым, как в первый день: что время, которое он проводит вдали от меня, — дыра, которую я не могу заполнить никакими фантазиями о том, чем он сейчас занят. Мне было страшно за него, и я ему не доверял. А увидев его снова, испытывал облегчение, как будто он избежал какой-то опасности. И я удивлялся, что на нем никак не отражается эта подозрительная неизвестная мне деятельность, что ничто не липнет к его одежде — ни кровь, ни запах (если не считать запаха животных). Что его лицо, не изрезанное морщинами, обрамляет незамутненные глаза. Я вынужден был глотать многие черные чувства, и никакой свободы у меня не было. Мать, которая любит своего ребенка и тревожится за него, может вообразить, что хотя бы наполовину знает материал, из которого он создан. Она пытается оценить в нем силы беспорядка и протеста, измеряет и собственный образ мыслей; я же ничего измерить не мог. Я мог только смотреть на Тутайна. И всегда видел только поверхностную границу его кожи. В лучшем случае — что сквозь стекло его глаз просвечивает шелковистая бездна.
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Когда наконец из Европы прибыл пакет с бумагой — гладкой желтой бумагой, нарезанной лентами точно такой ширины, какая соответствует нашему музыкальному автомату, и аккуратно скатанными вокруг буковых катушек в плотные валики, — я, словно одержимый, с головой ринулся в работу. Я — в духе своем — завоевывал новую страну. У меня будто выросли крылья. В первом приливе творческой энергии я обратился к материалу, записанному мной раньше. Одновременность различных ритмов, как ее понимают музыканты гамелана{106} и мастера джаза, — вот что привлекало меня больше всего. Я сознавал, что наше чувственное восприятие, земное и ограниченное, не приученное к музыке сфер, лишь с трудом воспринимает математические хитросплетения и обречено, забыв о числах, просто следить за прямыми или непрямыми последовательностями клавишных ударов. Что щекочущие россыпи звуков, порождаемые качающимся хронометром, противостоят теплому потоку полифонического струения. Поэтому порядок многоголосого канона напоминает путь крейсера в бушующем море{107}: крепко слаженную песнь нельзя сделать ни более пространной, ни более сжатой. Для нее существует единственная свобода — регулярного продвижения вперед. Совсем иное дело — орбитальное движение планет, широкоформатное поле дерзких сближений и отталкиваний, этот распад тиранствующего времени! Сновидческий шестеренчатый механизм часов, которые и в позднейшем настоящем обязательно воспроизводят начало всех потоков; алмазный шар гравитации, на самой внешней сфере которого свет какого бы то ни было времени никогда не становится прошлым. Число, этот скромный строительный камень музыки сфер… Я решил принести хоть малую жертву числу; ту дань, на какую способен мой изощренный ум.
Забыв обо всем на свете, я упорно работал: производил подсчеты, пробивал перфоратором дырочки, блуждал в саду-лабиринте гармонических случайностей. Еще когда результаты собственной деятельности казались мне непролазными зарослями, я задумался о прозрачной форме твердого кристалла и стал переносить ее контуры и проекции на бумагу, которую намеревался затем перфорировать; я искал чистые мажорные соответствия этим рисункам — жесткие звуки веры. Мне вспомнились архаические строфы «Тедеума» и как их толковал для себя, триста лет назад, один старый человек, у которого война и чума отняли жену и детей: Самуэль Шейдт{108}.