* * *
Я взял еще один ролик и стал думать, как изменить записанную на нем композицию. Первый неуспех не оказал на меня глубокого воздействия; и все же теперь я хотел сделать свои украшательства более редкими — и, как следствие, исполненными с большим вкусом, приправленными духовностью и оригинальными музыкальными идеями. Случайно мне пришла в голову мысль, что пустое пространство в начале бумажной ленты можно использовать для затакта, для введения к композиции. С помощью линейки я просчитал, что места хватит для семи тактов фантазии. Я начертил свои вспомогательные линии, проставил диагональные штрихи. И быстро завершил временной и тональный растр парой фигур, которые потом намеренно провел и через гармонии самой композиции. Потом я — словно ветер, задевающий верхушки деревьев в лесу, — пробил перфоратором точки пересечения в системе координат. Это была мудреная работа, отягощенная гармоническими расчетами. Но я все равно видел, как на бумаге возникает порядок штрихового рисунка, видел свет и тени черных круглых точек. Я мог вообразить, что это марширующие колонны солдат, которые друг за другом, склоняясь под ветром, продвигаются вперед. Это были мужчины, увиденные с большой высоты… и в то же время всего лишь дырочки, пробитые моим перфоратором.
Переработка второго ролика по большей части затерялась в экспериментах. Я не мог противиться влиянию визуальных картинок, и иногда случалось, что я забывал изначальную композицию и следовал за своей свободной фантазией. Правда, я, собственно, не гордился такими отклонениями, потому что представлял себе, как немилосердно пианино озвучит возникшее противоречие. Я теперь снова впал в ошибку, допущенную при моей первой встрече с механическим пианино. Соединял собственные порывы с порывами чужого ума. Я помогал себе, оправдываясь тем, что это-де лишь попытки — ничего окончательного.
Второй ролик я проиграл только для себя одного. Меня тронули немногочисленные вступительные такты. Эта музыка имела холодновато-медный привкус, в ней ощущалось что-то чуждое, как в ландшафте неведомого континента. Земное, но не родное нам. Продолжение, сколь бы искусно оно ни было прилажено, страдало от ужасной неопределенности. Гармоническое и дисгармоническое были проброшены одно сквозь другое, будто кто-то столкнул с подоконника горшок с домашним растением: и теперь листья и цветки, испуганные, валяются среди глиняных черепков, раскрошившегося гумуса и ошметков корневища. Фрагменты, на которые я расчленил чужую композицию посредством своих вставок, казались — если закрыть слух для изначальной мелодии — чем-то жестким и блестящим: сосульками, поверхность которых растапливается солнечным светом, так что стекающие с этой поверхности капли, снова замерзая, удлиняют саму сосульку — острие из свернувшейся воды.
* * *
Я стал рассылать по всему миру письма, чтобы приобрести незаполненные бумажные ролики. И продолжал углубляться в тайны учения о гармонии. Для начала освежил старые воспоминания. И записывал новые идеи. Но моя фантазия магически зависела от временного и тонического растра перфорированных лент.
В своих записях я, как правило, довольствовался тем, что схематически фиксировал движение, расставляя головки нот. Я отклонился от традиционного учения о композиции дальше, чем требовалось. Я думал штрихами, поверхностями и объемами. Я сдвинул гармонические потоки в сферу графики, но не покинул окончательно почву традиции. Так тянулись месяцы. В те месяцы я становился все более одиноким. Тутайн ходил своими путями, и я не знал, чем он занимается. Когда сил у меня не оставалось, я его подозревал то в одном, то в другом. Я чувствовал, со временем все больше, как меня гложет ощущение покинутости. Я теперь отчетливее понимал разницу между ним и мною (все еще не зная по-настоящему, кто он такой): что он — любимец природы: что имеет чистое, здоровое, надежное тело, выставляет на всеобщее обозрение свою привлекательную красоту и не подвергается дьявольским искушениям со стороны чувствительного духа, чью жажду всегда удается удовлетворить лишь в самой малой мере. Я же, напротив, не мог положиться на элементарную силу жизни, на то широко разветвившееся чудо, что я вообще был рожден: мне не хватало телесных признаков своей избранности. Когда мой дух набирался высокомерия и мой неправедный разум приписывал другу всяческие пороки, проходило совсем немного времени, и я уже просил у него прощения за свои черные подтасовки.
Однажды он пришел домой пьяным; хватило немногого, чтобы я спросил: в каком же, дескать, публичном доме его довели до того, что он едва держится на ногах. Но он сказал — без всяких вопросов с моей стороны, простодушно, — что опыт стариков опровергнуть трудно: будучи пьяницей, выгодной сделки не заключишь. Я тогда спросил, о каких сделках идет речь, и выяснилось, что, посещая рынок, он из простого наблюдателя и праздного зеваки постепенно превратился в мелкого маклера по сделкам со скотом. Поначалу он — пробы ради — на два-три часа стал владельцем нескольких овец. Мало-помалу он сделался держателем банка для продавцов и покупателей. Он пользуется доверием, и это его кормит, объяснил он. И выложил передо мной монеты и денежные купюры.
— Отныне я буду оплачивать счета за гостиницу, — сказал он без всякой заносчивости. — Сегодня я потерпел убыток, поскольку выпил лишнего. Что ж, больше такого не случится. У меня была беспокойная ночь; старуха-индианка и та бы со мной справилась. Но теперь все это позади.
Он не пожелал искать прибежища в молитве. Просто выплакался, уткнувшись головой мне в колени. Я понял, что у него прибавилось гордости. Мутная оболочка, прежде искажавшая его черты, отвалилась. (По ходу времени еще несколько раз случалось, что он — зримым для чувственного восприятия образом — обретал более высокую степень человечности.) Он плакал, пока не отрезвел окончательно. Потом снова стоял во весь рост в комнате — очистившийся, с удовлетворенной улыбкой на губах.
— Давай спустимся вниз и выпьем вместе рому, — сказал.
Мы так и сделали.
Тутайн, значит, стал скототорговцем, или, как там говорили, посредником. Он утаивал это от меня — пока мог утаивать, не превращаясь в лжеца.
* * *
Для нас тоже существовали бюргерские будни, то есть шесть дней в неделю, когда мы — усердно, как и все прочие, кто должен мучиться, чтобы обеспечить себе хлеб, и соль, и жилье, — занимались случайными делами, как если бы они были необходимостью. Мы спасались бегством от своего будущего. Мы хотели осесть где-нибудь — по крайней мере, Тутайн этого хотел. Скототорговец перед кровавыми вратами скотобоен… Мы хотели постепенно отказаться от молитвы. Хотели сами себя оправдывать и успокаивать.
Воскресенья мы проводили вместе, в особого рода праздности. Тутайн по утрам в праздничные дни обстоятельно одевался; его нагое тело горело надеждой быть приятным для меня, и процесс одевания продвигался медленно. Тутайн стыдился, только когда поворачивался ко мне спиной. Там красовался — синий, как торговая марка на ящике, — раскинувший крылья орел. (Женщина на его правом предплечье была лишь маленькой фигуркой. Тутайн мог полностью прикрыть ее носовым платком. Чаще всего он так и поступал — перевязывал предплечье, будто только что его поранил.) Тутайн не скупился на лавандовую воду; а когда представлялся случай и он решал, что будет облачаться в одежду медленно, со всевозможными упражнениями и церемониями, то увлажнял свою кожу алкоголем, смешанным с несколькими каплями духов. С помощью масла, неторопливо втираемого в тело, он колдовским образом добивался того, что его руки и ноги приобретали матовый блеск. В итоге желание попить кофе за красиво накрытым утренним столом возрастало. Редко случалось, чтобы Тутайн забыл приготовить мне сюрприз в виде каких-то деликатесов или лакомств. А заметив, что завтрак мне нравится, он становился еще радостнее, чем в момент воскресного пробуждения. Он обладал приятным и полезным даром; разгонять тучи, омрачающие мое настроение. Он мог добиться, чтобы мои губы приоткрылись в улыбке, даже если на душе у меня было пасмурно. Я заметил: любовь Тутайна ко мне насыщается лишь тогда, когда я подпадаю под его чары, оказываюсь в полной зависимости от его здоровой и изобретательной жизнерадостности. Его предупредительность заходила настолько далеко, что мои переживания утратили самостоятельность.