Итак, под руководством Фигейры и с его помощью я купил себе государственные облигации сегодняшней мировой империи. Мне выдали на руки красиво напечатанные ценные бумаги. Которые потом регулярно приносили урожай — как пахотный участок. Заключив эту сделку, я преисполнился всяческого довольства. Я решил, что впредь буду нежиться под одеялом своих доходов, да и Альфреду Тутайну навяжу такое же отношение к деньгам и к будущему… Мы с ним воздержались от поисков лучшего жилища. Мы вскоре убедились, что с хозяином можно договориться. Найти квартиру подешевле значило бы сменить район проживания — а мы, по непонятным причинам, боялись этого. Обед нам теперь готовили в отеле, а завтракали и ужинали мы у себя в номере, покупая продукты в лавке. (Мелания, горничная, по моей просьбе убрала из комнаты биде.)
* * *
Проходили недели. Проходили месяцы. Они как бы прятались за стеной тумана. Мои мысли были невыразительными, скачкообразными. И, не имея очевидной первопричины, бесследно ускользали в Неисследимое. Воспоминания, даже самые весомые, за несколько секунд истощались. Вопросы о будущем звучали все глуше. Темные ядовитые потоки страсти, начавшие мучить меня в конце морского путешествия, иссякли. Похотливые желания спали свойственным им жутким сном. Иногда мне казалось, будто я чего-то жду. Тогда я всматривался мутными глазами в неразличимую грезу. Мой мозг, должно быть, устал от какого-то первичного разочарования.
В этом городе были улицы, но для меня они ничего не значили. Они просто имелись в наличии, чтобы мои подошвы об них истирались. Ни один из двухсот или трехсот тысяч здешних жителей не пробуждал во мне участия и не спешил проявить участие ко мне. Я бродил по бордельным улицам, но ни разу не посягнул на одну из обитавших там несчастливых или легкомысленных девиц. И вовсе не из-за предубеждений нравственного или гигиенического порядка. У меня тогда и в мыслях не было кичиться перед другими своей неиспорченностью. Наоборот, я ненавидел себя за робость и неопытность. Я тогда еще не понимал райского убожества обыкновенной бедности и готов был потратить сколько угодно времени, лишь бы наверстать упущенное. Удерживали меня разве что предостережения Тутайна, на которые он не скупился. Повседневные грехи в их трогательном однообразии, в которых часто видят пряную приправу к бедности, меня разочаровывали. Я распознавал за ними то ужасное принуждение, которому подчиняются все. Бренные существа не способны противиться неустанно соблазняющим их иллюзиям. Перед каждым заблуждением выставлено — в качестве приманки — удовольствие. Однако мгновения забытья кратки. Мне попадались мужчины, не лучшего сорта, у которых такие мгновения следовали одно за другим, почти без промежутков; эти люди жили словно в ускоренном темпе и им предстояло быстро погибнуть. У них были мутные, давно равнодушные глаза. Я, как мне казалось, чувствовал, что они стараются поскорее — и желательно без особых усилий — избавиться от своей бедности или от тягостного бытия. Они будто постоянно видели перед глазами конечную цель: госпиталь или тюрьму, где с ними будет покончено, где их расчленят на куски или выпотрошат. Они уже забыли о своем происхождении: о детстве. Если у них появлялась надежда на маленькую радость, они принимали ее без страха, но и без жадности, скорее со скукой: дескать, опять придется играть роль соблазнителя или пылкого влюбленного. Смехотворная задача, неприятный предварительный шаг к соитию…
Я видел много, но мало чему научился и сам ничего не пережил{71}. Поскольку отличался от остальных. Я был животным только наполовину, то есть животным слабым. Сильные жеребцы всегда первыми оказываются рядом с течной кобылой… (Предостережения Тутайна сделались более настойчивыми.) Я привык к вони. К испарениям людей, к кусачему запаху мочи, уже разложившейся, которой маленькие дети пачкают свои лохмотья. К застоявшимся клубам влажного табачного дыма и кисловатым алкогольным парам. К гнилостному плотскому запаху потных, давно не следящих за собой мужчин и женщин. Ни один притон не казался мне слишком темным или тесным, ни одна компания — слишком сомнительной, ни один публичный дом — слишком дешевым и низкопробным, чтобы я поостерегся туда войти. Я хотел освободиться от предрассудков. Ничто меня не шокировало. Я рассматривал груди маленьких мулаток и дотрагивался до них. Но мне удавалось получить только скудные сведения о людях, я узнавал лишь о внешних перипетиях их бытия, о сумме неудач и трудностей, об ошибках, безумствах, болезнях… Что-то от меня ускользало, причем очень существенное. От меня это скрывали. Умалчивали нечто очевидное, всем известное и больше не обсуждаемое: внутренний путь, который они прошли, когда, отторгнутые обществом и вызывающие лишь недоверие, решились тащить дальше чудовищный груз самоутверждения. Как я молчал, так же молчали и они. Их слова, эти крошечные обломки наслоенных друг на друга горных пород, произносились на чужом языке и оставались для меня непонятными, бессвязными. Да и говорить было особенно нечего — кроме того, что все мы сидим в грязной забегаловке и потому подозрительны для добропорядочной публики.
Я даже не испытывал к ним сострадания. Я им всё прощал, как если бы был слепым и глухим богом; но не испытывал желания помочь им или вмешаться в их дела. Мы составляли случайное сообщество, которое легко распадалось и вообще постоянно пребывало в состоянии распада. Некоторые из моих новых знакомых уже на следующее утро не просыпались; другим удавалось повстречать свое счастье, которое возносило их в более чистый слой бюргерства. Третьи нанимались на корабль, и пряный воздух под неоскверненными небесами просветлял их, пока в очередной гавани они не попадали снова под власть тьмы… Несмотря на телесные соития, все относились друг к другу враждебно и предпочитали держать ухо востро. Ничто не стоило этим людям такого нервного напряжения, как любая попытка объединиться для общего дела. Когда они перешептывались, приближаться к ним было опасно, даже для проститутки. Все знали, что и ей, и любому, кто не понял важности момента, запросто могут выбить зубы. Даже герои преступного мира — они, может, еще больше, чем другие, — непрерывно заботились о собственной безопасности.
Тутайну до поры до времени удавалось отвлекать меня от подобных картин. Его объяснения казались мне более яркими, чем реальность. Вряд ли имеет смысл рассказывать о моей тогдашней холодной страсти, о потраченных впустую месяцах. Однако обучение в той бесполезной школе под конец увенчалось одним особым знакомством.
* * *
Речь идет о китайце Ма-Фу, то есть Отце-Коне{72}, — это, видимо, псевдоним. Я впервые встретил его в каком-то подвальном питейном заведении. Он сидел за малюсеньким круглым столом, задвинутым в самый угол. Позади него с гладких голых стен стекала светлыми каплями конденсированная влага: сгустившиеся облачка дыхания, пот, слезы, кофейный пар, алкогольные испарения{73}. Едва я зашел в помещение, взгляд мой упал на китайца. Этот человек не имел возраста. Он сидел здесь без всякой цели, занесенный сюда случайно… Он может подняться, исчезнуть, и я никогда больше его не увижу… Как раз это казалось невыносимым. Правда, такое пришло мне в голову только после того, как он исчез.
Три дня мы преследовали друг друга. Я еще неустанней, чем прежде, прочесывал все пивные в округе. Он меня подстерег. Во всяком случае, наши пути пересеклись. Я попытался держаться сдержанно, не выдать себя. Он тем более был в этом мастер. Оболочка медлительности обволакивала его любопытство. Когда он наконец заговорил со мной, на лице его отразилось детское удивление, будто он только что заметил меня и не может скрыть радости. Будто уже раскаивается, что позволил себе такое. Тень мучительного самоотречения легла на его лоб. И он бы наверняка тут же испарился, не ответь я на своем родном языке, что не понимаю его. Губы китайца искривились в вежливую гримасу сожаления, что он меня побеспокоил. Однако он не ушел. Он, тщательно подбирая слова, повторил свою фразу, которую на сей раз я не мог не понять, поскольку теперь он воспользовался моим родным языком. Я, очень удивившись, ответил ему.