Альфред Тутайн шевельнулся в своей постели. Спросил:
— Это правда, Аниас, что ты мой друг?
В то утро он назвал меня Аниасом. Так оно между нами и осталось{51}.
Я ответил:
— Конечно, Тутайн.
В то утро я назвал его по фамилии. Так оно между нами и осталось{52}. Он одним прыжком соскочил с койки, с довольно большой высоты. И стоял теперь передо мной. И я мог его рассмотреть. Я внушал себе, что у него красивое лицо. Я это лицо рассматривал. Я его и раньше знал. Но в памяти не удерживалось ни то, что я знал раньше, ни то новое, что я имел теперь право для себя открыть. Матрос был хорошо сложён. Я получил теперь право установить и это. Я получил на него чудовищные права. Я решился сказать ему: повернись, покажи мне твою спину, я хочу увидеть орла. И он в самом деле повернулся, показал мне спину и орла. Я, значит, испытывал его, и кости внутри его плоти были хороши. И сама плоть была хороша. Волосы покрывали ее лишь в тех местах, где могли служить украшением: на голове, в подмышечных впадинах и на животе, где значительно ниже пупка, за некоей четко проведенной линией, начинали курчавиться. — Я не понял, что он красив. (Может, он тогда и не был красивым.) Но в его облике, как мне казалось, имелись некоторые достоинства, и я им радовался, как можно обрадоваться, взглянув на молодую лошадь. (Посреди океана никаких лошадей нет.) Я притянул его к себе, на край постели, и продолжал изучать глазами. Он сидел рядом, как близкий человек, потом засмеялся мне в лицо, сказал:
— Бывает, оказывается, и такое — вроде тебя!
— Такое — вроде меня — бывает. Да только меня не знают, — сказал я двусмысленно.
— Думаю, мы поладим, — сказал Альфред Тутайн с искренней уверенностью.
Я уклонился и промолчал. Думать о будущем не хотелось. У меня не было никакого плана. Альфред Тутайн мне нравился. И я надеялся, что наша дружба сохранится. Многое предстояло забыть. Мы еще не имели опыта, как приспосабливаться друг к другу. Прошлое окружало нас, загораживая проходы, — словно обременительный хлам.
На протяжении дня я несколько раз замечал, что мне стыдно перед другими. Я не мог, да и не хотел скрывать, что Тутайн теперь мой друг. Но я этого стыдился. Я был тогда очень молод и имел всякие предрассудки. Я учился в университете, но еще ни разу не посещал бордель; я собирался стать ученым человеком, об этом знал каждый член экипажа; Тутайн же был бедным матросом, без родителей, — и давно привык к продажным девицам, относился к ним как к подстилке… Наше внезапное сближение наверняка казалась чересчур легковесным. Я воображал, что о нас думают что-то нехорошее. Я, в конечном счете, стыдился из-за каких-то — лишь предполагаемых мною — мнений других людей и демонстрировал им свое упрямство. Вальдемар Штрунк спросил меня с коварной двусмысленностью, хорошо ли я себя чувствую в обществе матроса второго ранга. Я ответил капитану какой-то дерзостью… Я легче всего переносил эту ситуацию, когда сидел где-нибудь в укромном уголке наедине с другом. Я пытался делиться с ним своими мыслями, но утомлял его излишними умствованиями. Он безропотно слушал. Наверное, чувствуя, что не может просто уйти, что как бы передан на мое попечение. Что получил меня в качестве мучителя. Он ведь отдал себя на произвол человеку, который отличается от него самого. Чьи мысли формируются иначе, с другой целью, чем его собственные. И он не считал себя вправе сказать, что ему это не нравится. Он должен был просто принять разницу между собой и мной как некую данность. Он даже не позволял себе горестно вздохнуть… Зато он избежал необходимости умереть. Тут и речи не было о насилии — свои горести, в чем бы они ни заключались, он выбрал добровольно… Больше того: таким мукам он особого значения не придавал. Он заливисто смеялся. Смеялся полдня. Как же его украшал этот смех! Как нравился мне! Верность, в которой мы поклялись друг другу, дружба, обет молчания кружили нам голову. Мы были одержимы желанием стать совершенно одинаковыми. Быть прикованными друг к другу — это казалось нам недостаточной близостью. Срастись друг с другом, стать родными, как настоящие близнецы: вот что представлялось достойной целью. Ах, мы оба были еще очень молоды — и потому с радостью пожертвовали бы собой друг для друга. В каком-то из темных первозданных подвалов своего сознания мы, люди, жаждали самоуничтожения. И предполагали, что оно будет осмысленным: что за боль нам воздастся необыкновенной любовью, которая будто бы может явиться как откровение лишь после принесенной жертвы.
Я хотел вновь накликать на себя то потрясение, превышающее человеческие силы, которое пережил ночью. И не попытался сдержаться, когда на глаза навернулись слезы — слезы тоски по счастью некоего единства. Я хотел вновь испытать то невыразимое, небесное чувство, которое ночью — всего на несколько мгновений — заключило меня в свой кокон. Мое сердце будто желало заранее получить награду за предстоявшие мне испытания. Дело кончилось тем, что я безудержно разрыдался. Тутайн подошел, чтобы утешить меня. Он меня обнял — нежно, как самый лучший на свете человек, как бывает нежна к своему малышу самка животного. Я понял: он рядом, он будет рядом всегда, когда я этого пожелаю. Без всяких оговорок. Я наконец насладился своими слезами, насладился его готовностью мне помочь. Я безвольно бросился ему на шею. И не знал, в самом ли деле повторилось то первое переживание.
* * *
Прошли дни, прежде чем я признался себе, что приобрел новые обязательства; а вот надежда, что я познаю СЧАСТЬЕ, исчезла. Я ничего конкретного для себя не ждал и потому был разочарован, когда ничего не получил. Тутайн с доверительным смешком показал мне фигурку нагой девушки, вытатуированную на его предплечье. Он толкнул меня локтем в бок, а мне померещилось, будто он метил в промежность… Свою привязанность ко мне или всегдашнюю готовность быть рядом он просто не умел выражать средствами духа. (Он быстро этому научился.) Он демонстрировал неупорядоченную смесь грубых и тонких побуждений. И бывал порой так неловок, что я пугался. Тогда его лицо представлялось мне комом бесформенной плоти{53}. Не то чтобы само лицо отпугивало меня… У Тутайна была безупречная кожа; глаза настолько полные жизни, насколько это вообще возможно для человека; и свежие губы, из которых выходит здоровое дыхание; и бледный нос, прямой, ноздри которого иногда непостижимо подрагивали… Пугало скорее то, что лицо полнится фальшивыми или непроясненными гримасами… что оно — незавершенное. Когда я признался Тутайну, что еще ни разу не посещал бордель, никогда не обладал девушкой в том смысле, в каком этого хочет для себя любой мужчина, не обладал даже Элленой (а разговор происходил в первый или второй день нашей дружбы), он минуты три ошеломленно на меня смотрел. А потом решится и стал с ужасающими подробностями описывать, как в каких-то гаванях (и в родном городе тоже) за несколько шиллингов покупал себе подружек и подстилал их под себя. (Позже я узнал, что такие рассказы по большей части были ложью, что он для моего удовольствия хотел придумать что-нибудь увлекательное или смешное, что он тогда еще и не умел воспринимать свойственные ему ощущения как нечто реальное: как свою подлинную радость, свои разочарования, свой страх, свое отвращение. Он говорил о сладострастии в самом общем смысле, каким оно должно было бы или могло бы быть. Он совсем забыл, что его произвели на свет с определенной целью: чтобы он хотел добра; забыл, потому что уже совершил зло.)
Все же бывали часы, когда им овладевала неописуемая нежность, неземная гармония; когда он брал мои руки в свои, долго их рассматривал, накрывал своими, опять открывал, опять накрывал; когда мысли или грезы, содержания которых мне так и не довелось узнать, преображали его. Он просто сидел рядом, утратив всякое ощущение времени. И все, что он говорил, была такая вот малость: «Две руки, четыре руки…» Иногда он молился. У него были четки из дешевых деревянных бусин. Но у него это больше не получалось… Или — еще не начало получаться снова. Тогда еще не решилось, как мы с ним будем относиться к религии. Я только заметил: «Ты, значит, католик». Он ответил: «Я не исповедуюсь. Больше не исповедуюсь. Я исповедался перед тобой». И я увидел его испуганное лицо, на которое внезапно обрушился молот отчаяния.