Этим утром я вышел в лес, чтобы увидеть, как поднимается вода, как сочится влага из мшистого и травяного грунта, чтобы понаблюдать за взвихренными потоками на склонах гор и в долинах… Клокотание и шорохи со всех сторон. Добела отмытый щебень на наклонных дорогах. Монотонное, невнятное песнопение. Уносимые водой живые черви и мертвые листья. Парение птиц, как печальное бегство прошлого; взмах плаща, и посыпалось отбывшее: бесформенное, полностью распавшееся, еще более разреженное, чем легчайшее дуновение. Ничего нет, кроме этого плаща. И плаща тоже нет. И ты спрашиваешь себя: а была ли птица? — Молодые дубы демонстрируют свое лоно, принявшее вид почек. Рука Тутайна помогала сажать эти деревья. Но теперь они растут сами по себе, в настоящем, на собственный страх и риск. Наверное, это все же была птица. А не рука Тутайна. Не рука Тутайна, которую я так хотел бы увидеть, но никогда больше не увижу; о которой знаю, что она, превратившись в сморщенную кожу и кости, лежит, запаянная в медный контейнер, в ящике. Тутайн, весь Тутайн, теперь имеет настоящее только в ящике. А не здесь — не под открытым небом, не под дождем. —
Как тяжело мне переносить нынешнюю весну! Я думаю, что придется похоронить Тутайна, что я должен вскоре его похоронить, пока не будет слишком поздно. Что я не вправе умереть, пока он не похоронен. Что у меня долг перед ним: чтобы он оставался со мной, пока я жив; но что долг этот состоит еще и в том, чтобы похоронить его, пока я жив. Однако я все еще надеюсь, что некое письмо доберется до меня. Хотя это маловероятно, я все-таки надеюсь. Письмо матроса, ставшего слугой судовладельца… Пока оно не придет, я хочу все отложить. Не потому, что я легкомыслен, просто у меня есть еще время для ожидания. Мой Противник — моя смерть — не нападет на меня сзади и не задушит сразу. Он уже грозил моей голове кулаками. Он еще не раз будет наносить мне удары. Он не расправится со мной в одночасье. Мой мозг не настолько плох, чтобы просто вытечь, когда в него вонзится нож боли. Я буду умирать постепенно — как все, кто не относится к избранным. Или я заблуждаюсь? Неужели я связался с вещами, которые еще прежде, чем я задумаюсь об их тяжести, внезапно созреют и посыпятся из прошлого… и, угодив в мою грудь, опрокинут меня навзничь, загасят? — Может, и другое письмо еще доберется до меня. Не письмо от мамы. Она умерла. Не письмо отца. Он вычеркнул неудачного сына из памяти и потом тоже умер. Мой издатель может мне написать. Он мог бы написать, что все же, вопреки ожиданиям, моя симфония вскоре будет исполнена — в одном из великих городов, одним из великих оркестров, под руководством великого дирижера. И что прославленный хор — мальчики, еще не онанировавшие, женщины, способные к деторождению, мужчины, неоднократно зачинавшие ребенка, — погрузится в причудливые гармонии, в те такты, которые я построил из нотных знаков; что все рты как один, юные рты и старые рты как один, будут проговаривать текст: текст, который я выбрал, потому что не сумел найти лучшего. И люди будут слышать поток звуков, неистовство и жалобы инструментов… и подумают, может быть, что скрипки, рожки, фаготы, флейты, трубы, кларнеты, контрабасы и тромбоны описывают все тот же текст. Текст, который сами исполнители не понимают, который слишком короток, чтобы они могли его понять (если, конечно, не знали всего заранее): О ВСЕ ВИДАВШЕМ ДО КРАЯ МИРА{345}. Кто этот «видавший»? — спросят они. И о каком мире вдет речь? — Поможет ли им, если кто-то скажет, что речь вдет о прошлом? «Видавший» — герой. И нет другого героя, подобного ему. И нет больше мира, который он повидал. Нет больше испытанной им боли. Нет больше первой смерти. Смерть с тех пор стала чем-то заурядным{346}. — Я думал о Гильгамеше и Энкиду, когда писал первую часть. И мне казалось, нужно как-то обозначить, что я думал о них. Что я думал о Тутайне, моем друге. Итак, один рот, имеющий много ртов, выкликает весть, которая совершенно пуста, потому что не перекликается с вечностью. — — — И они боятся второй части. Я знаю это наверняка: боятся второй части, потому что не знают, как вся музыка, которая там выламывается на поверхность, может образовать одно целое. Мой издатель писал мне об этом еще два года назад, когда должен был опубликовать это сочинение, но сомневался, стоит ли его печатать. Певцы думают о своем тексте, о строгой партии, исполняемой пятью голосами, о бронзовом обрамлении из столь же строгих инструментальных голосов. Возможно, они проклинают текст китайского поэта — единственно потому, что его выбрал я; а выбрал я его потому, что не сумел найти лучшего. Лучшего текста я, отщепенец, не сумел найти. СВЕТ БЕЛОЙ ЛУНЫ ПАДАЕТ НА ДОРОГУ. ОН КАК СНЕГ. Я ДУМАЮ О РОДИНЕ{347}. — Мой издатель в свое время написал мне, как замечательно получилась эта строгая часть — инструментовка, все вместе. Но, мол, в партитуре имеется одно позорное пятно или, скорее, допущенная оплошность — ибо он не осмеливается поверить в мое слабоумие: органная часть, пассакалия, которая переходила бы в совершенно неисчерпаемую, медленно текущую, чудовищно монотонную фугу, со множеством контрапунктных кунстштюков (издатель наверняка обнаружил не все такие кунстштюки, может, не нашел даже и десятой их доли: он ведь никогда не рассматривал снежинки)… Это было бы даже красиво, если на время забыть о собственном «я» и принять чисто духовное сооружение за гранитное, хотя большинству людей добиться такого непросто. Но ведь согласно партитуре пассакалия и фуга звучат одновременно, одновременно! — Я, можно сказать, слышал этот возмущенный возглас, выкрикнутый через стол и обращенный к конторской даме, чтобы она его записала. — Тут наверняка закралась оплошность, ошибка… Ни один человек такого не поймет. Это вызов публике, это попросту ложный ход. Невозможно! Сочинение, в его теперешней форме, нельзя опубликовать, нельзя исполнить, им нельзя наслаждаться. — Но я все-таки настоял на пассакалии и фуге, на их одновременности, на снегопаде. Я-то видел снегопад. Как сейчас вижу дождь. Снегопад, который я видел, — прошлое. Оно растаяло. Но музыка все еще существует. Очень странно. Она еще есть. Пока я сижу здесь и думаю о мокрых от дождя молодых дубах, музыка все еще существует. И, может, однажды до меня доберется письмо, где будет написано, что она вскоре зазвучит, что мне удалось отсюда — через моря и страны — растрогать одного, или двух, или десять человек и что это мое представление о снеге еще будет, возможно, еще будет существовать, когда меня самого уже не будет, как и эти дубы еще существуют, хотя руки Тутайна, которая их сажала, больше нет.
Письма еще могут добраться до меня; вероятно, у меня еще есть немного времени, чтобы подождать их прибытия. Почему, собственно, я назвал симфонию «Неотвратимое»{348}? Верю ли я в Неотвратимое? Я верю в Случай, как верю в гравитацию. Случай это и есть Неотвратимое. Он — владыка над судьбой. Творение ангелов и демонов. (И последний неразложимый отзвук Закона.) Именно он сводит вместе парочки. И определяет часы сладострастия, часы зачатия, часы забот и часы убийств и смертельных ударов. — Определяет не сладострастие, и зачатие, и заботы, и убийства, и смертельные удары как таковые. Они существуют, существуют всегда, и всегда существовали, и всегда будут существовать. Но определяет именно часы, конкретные часы, конкретное лицо событий — не сами события, а нечто конкретное, очень конкретное, в чем мы в самый последний момент узнаем собственное лицо, наше неискаженное отражение, то однократное, что отличает нас от наших отцов и детей и даже дает нам преимущество перед Богом, если Он существует: отклонение от строгого Закона, который заранее знал все события, переживания и феномены, но не знал самой главной подробности — вкуса, запаха, звука и теплоты того часа, который бывает лишь однажды и никогда больше не повторится, никогда не повторится точно таким же; того настоящего, которое внезапно выпадает из будущего и тут же с грохотом проваливается в прошлое. — Именно он меня свел (я говорю о Случае) с Тутайном. Я этого не хотел. Но теперь я хочу, чтобы все было так, как оно есть. И я хочу, чтобы все последующее было таким, каким оно будет. Я не нуждаюсь в поблажках. Я еще не побежден, господин Косарь-Смерть. У меня еще есть немного времени, чтобы дождаться одного письма или даже двух. Потому что когда-то я начал быть. Я когда-то был мужской половой клеткой, носящей имя Я; и в то время как миллионы мужских половых клеток, которые все носили имя Ты, погибли, даже не принимались в расчет как кандидаты на жизнь, хотя могли бы приниматься в расчет, но они погибли, потому что Случай окликнул меня, из многих миллионов или даже миллиардов он окликнул меня — такого, каким я был, — я начал расти, восполнять себя до целостности, но… не меняясь. Я восполнял себя: сперва в материнской утробе, потом посредством рождения, посредством питания, посредством чувственного восприятия, посредством моих действий, моего бездействия и часов, которые принадлежали только мне, посредством моего сна, посредством чувств и переживаний и моих сновидений, посредством поцелуев… поцелуев, которыми я обменивался с Элленой, с другими женщинами, посредством Тутайна, посредством крови Тутайна, посредством вины и отсутствия раскаяния, посредством всего, чем я был и что делал, что претерпел и что измыслил, — восполнял себя почти так же, как все, кто здесь живет, и все же по-другому, чем они, настолько по-другому, что меня невозможно с ними спутать. И я все еще существую. И жду. Я жду этих писем…