— — — — — — — — — — — — — — — — — —
Осенью мы уехали. Было раннее утро, когда мы погрузили багаж в моторную лодку Сверре Олла. Чемоданы и сундуки. Рояль, упакованный, стоял на причале: он должен был последовать за нами позднее. На пароходе нам предстояло плыть до Бергена и Осло, потом — по железной дороге двигаться дальше на юг. В горах выпал первый снег. Блоскавл окрасился розовым. Фьорд лежал тихий, черный.
Накануне отъезда я сочинил прощальную фугу, словно хотел показать, что чему-то уже научился{333}. Роясь в нотных записях, я сам удивился тому, как сильно уже разветвилась моя музыкальная деятельность. Пачки бумаги с набросками и черновиками, внушительное количество готовых работ… Я научился формулировать музыкальные мысли, расширять их, переплетать. Понял логику гармонии. Проанализировал много знаменитых произведений, открыл свою любовь к Жоскену, успел осознать, что отношусь к приверженцам более старого и строгого пласта музыкальной традиции. Я овладел таким инструментом музыкального ремесла, как контрапункт. Музыкальное высказывание только в том случае представлялось мне оправдывающим затраченные усилия, если мои мысли и идеи взрывали все правила, если голоса и звуковые картины приходили из моего смятения, из ощущения собственной несостоятельности, если я работал на самой границе от рождения присущего мне чувства меры и моих способностей восприятия.
Я научился-таки играть на рояле. Правда, на виртуозные достижения не рассчитывал: со своими огрубевшими пальцами я вряд ли имел шанс добиться совершенной исполнительской техники. Зато я усердно штамповал нотные ролики.
А Тутайн, разве не нашел и он для себя занятие? Разве не стряхнул большую часть страшного прошлого? — Он не стал знаменитым живописцем или рисовальщиком. Да и не стремился к публичному признанию. Только для себя и для меня он запечатлевал на сотнях листов переменчивый лик мира, а также людей и животных. — Когда я достаю его папки и рассматриваю, лист за листом (что, как ни странно, случается редко: могут пройти годы, прежде чем я загляну в шкаф-мавзолей, где они лежат), этот чудовищный поток видений, которые мог запечатлеть только он, — контурные линии, не хуже скульптуры передающие внешний облик какого-нибудь существа… прозрачные тела, человеческую плоть, вскрытую, как поле после вспашки, эту возвышенную реальность, увиденную необычными, сверхпроницательными глазами, с большими пропусками и особой глубиной, добавленной к повседневному взгляду, — меня всякий раз огорчает мысль, что Тутайн так и остался в безвестности. Простого объяснения для этого факта у меня нет. Ведь нельзя сказать, что Тутайну не хватало таланта, работоспособности, желания рисовать или писать красками. Да он и славу отнюдь не презирал. Он пренебрегал ею, когда речь шла о нем самом. Для себя он славы не хотел. Противился любому шагу, который мог бы привести к публичному признанию его работ. Он хотел только моей славы, а не своей; хотя добиться славы для него нам было бы проще и она оказалась бы более безупречной, чем моя. Непостижимо… Я вот все думаю; каким же красивым он тогда был, каким одержимым и пламенным! Как полнился неподкупной правдой! Что за человек — неисчерпаемый и всегда готовый открыться для меня, без всяких задних мыслей! Только об одном он умалчивал: что сам и был той Неизбежностью, которая возвышает и поэтапно изничтожает всех нас… Он предпочитал молча улыбаться, даже когда собственная душа сдирала с него кожу. (Несмотря на замечательную готовку Стины, мы оба еще больше отощали. Огонь наших чресл угас; но стремление работать средствами духа над сооружением Вавилонской башни человечности разгорелось жарким честолюбивым огнем.) — Все это случилось в Уррланде. И Уррланд стал нашей родиной. Землей, которая сделалась для нас школой{334}.
Не только к усердию подталкивала нас эта родина; не только за то, что достигли зрелости, должны мы ее благодарить. Она и сама, в своей неприступности, была великим многообразием, независимо от того, замечали ли мы это. Люди, которых она вырастила, — никто из них не приходился нам родственником, никто не стал для нас кровно близким, — представляли собой, со всеми их достоинствами и недостатками, кусок мироздания; и они были не лучше, чем в любом другом месте. Но они составляли часть гор, дающих только скудное пропитание. Они не чувствовали себя единственными господами. Рядом с ними и животные занимали свое особое место. Красивые северные олени, своенравные лососи, белки, ласки, снежные куропатки, зайцы, пикша на глубине, треска и камбала в верхних зонах фьорда. Даже домашние животные были красивой и осмысленной частью этого мира. Смерть стояла повсюду. Но и древние местные боги еще жили: подземные обитатели, тролли и их соблазнительные обнаженные подруги, так любившие нежиться в речных гротах или сидеть в расселинах скал. Те существа, по большей части незримые, которые уже достигли весьма преклонного возраста; однако они не жили от вечности и до вечности, их власть была велика, но не безгранична: они теряли силу и умалялись, как только переступали границы своего тесного царства. Человек мог их перехитрить, застигнуть врасплох, ранить: они нередко становились беззащитными жертвами человеческого коварства и, чтобы отмстить, обращались за помощью к животным или бесплотным духам. Эти божества, как и их более известные родственники с Олимпа, имели странные склонности и по ночам спали среди коров, овец, лошадей, завязывали с животными дружбу и помогали им, а взамен украдкой получали то или иное удовольствие. Редко случалось, чтобы они полюбили какого-нибудь человека. — Здесь, в Уррланде, они пока еще были реальными, потому что для них хватало пустынных мест. Здесь земной мир являл свою полную меру, и здесь я впервые осознал эту целостность.
Я пережил один день, когда целиком оказался во власти страха, мучившего человечество в ранние эпохи, когда противостоял самому Духу Природы, хотя и не распознал его. Когда на меня навалилась беда — я потерял Тутайна, — но потом произошло чудо, и он вернулся. — Он еще до полудня выплыл на маленькой лодке во фьорд, чтобы порисовать. К обеду прибыл на своей моторке доктор Сен-Мишель. Мы сели за стол без Тутайна. (Так иногда случалось — что он во время трапез отсутствовал.) Когда мы, насытившись, вышли на террасу, залитую осенним солнцем (Элленд тоже присоединился к нам), мне показалось, что серо-мерцающая дымчатая завеса, внезапно упав сверху, превратила солнечный свет из золотого в серебряный. Изменение было столь незначительным, что я был склонен принять его за обман зрения. Тут я увидел, как по ту сторону фьорда, высоко на склоне горы, Олений водопад (это не настоящее имя; настоящее я забыл и назвал его сейчас в честь животных, которые часто, словно миниатюрные точки, двигались длинной вереницей там наверху)… — как водопад, вместо того чтобы единой белой струей проливаться вниз на тысячу метров, вдруг устремился вертикально вверх, в небо. Да, он падал, избавившись от всякой силы тяжести, в пространство неба, в Бездонное{335}. Я не поверил своим глазам. Но рот мой уже кричал. Я показал пальцем вверх. Мой разум подсчитал, что сейчас каждую секунду в небо изливается два кубических метра воды. Без сомнения, другие тоже это увидели — доктор Сен-Мишель и Элленд. Поскольку же теперь они тоже это увидели и подтвердили словами, появился страх — страх перед сверхъестественным, перед злым роком. Глаза выискивали что-то в пространстве. Взгляд мой опустился к фьорду. Со стороны Фретхейма фьорд разбухал. Вода там уже поднялась на несколько метров. Это можно было четко определить, взглянув на предгорья Ховдена. Однако вода еще и потеряла присущий ей цвет. Свет и черные тени с ее поверхности исчезли; вместо них показалась клокочущая серая масса, не сильно отличающаяся по виду от тяжело нагруженной грозовой тучи. Но эта новая, серая, лишенная света вода была подогнана к очертаниям фьорда. Фронт неизвестной материи катился к Вангену. Страх, удивление даже не успели развернуться. Уже в следующую секунду все листья с деревьев парка были сорваны. С крыши падала черепица. Доктор Сен-Мишель крепко ухватился за перила террасы. Элленд сперва вжался в дверной проем; потом я получил от него тычок и вместе с ним заскочил в переднюю. Теперь мы услышали, как кряхтит дом. Он дрожал и шатался. Поток фьорда приблизился к нам вплотную. Мы увидели или поняли, что это вода, невообразимыми силами воздуха всосанная вверх, как прежде — водопад. Теперь и доктор Сен-Мишель бросился в дом. Он больше не мог удерживаться на террасе. Шум вокруг нас был настолько велик, что деталей происходящего мы не улавливали. Мы не знали, разбилось ли что-то, перевернулось ли. Все перекрывал чудовищный барабанный громоподобный шум, почти однотонный по силе. Мы захлопнули дверь.