Ростов будто вымер, ни огонька, лишь смутно виднеются черные, курные избы ремесленных слобод.
А дождь и не думал утихать. Лазутка насквозь промок. Надо идти в слободу и где-то укрыться от непогодицы. Он поднялся и почувствовал страшную тяжесть в ногах, кои ныли, гудели и просили отдыха.
«Сейчас, сейчас, где-нибудь притулюсь».
Он тяжело и неторопливо шел вдоль слободы и вглядывался в черные глазницы волоковых окон, затянутых бычьими пузырями. Господи, ни единого светца! К кому постучаться? Спят непробудным сном ростовские трудники.
И вот в одной из изб он заметил смутный, мерцающий огонек лучины. Но как постучаться? Глухой ночью ни один хозяин в избу незнакомого человека не впустит: в такую пору лишь лиходеи шастают. Ночь темней — вору прибыльней. Придется назваться, а далее, как Бог даст.
И Лазутка постучался. В избе долго никто не отзывался, знать, крепко сморил сон. Скитник вдругорядь постучал, и, наконец, услышал в сенях скрипучие шаркающие шаги.
— Кого Бог несет?
— Ямшик… Лазутка Скитник.
— Вона, — глуховатым, удивленным голосом протянул хозяин избы и открыл дверь.
Перед Лазуткой оказался приземистый крутолобый старик с дремучей, лешачьей бородой. В руке его — огарок свечи.
— Заходи, еситное горе.
— Никак ты, Томилка? — повеселел Лавруха, признав в старике княжьего кормчего. В Ростове ведали его, как молчуна — дюку, а если уж Томилка заговаривал, то произносил своё неизменное присловье: «Еситное горе», а что за «еситное», так никто и не узнал. Никто не ведал и отчества кормчего. Старику, почитай, уж лет семьдесят, а его все — Томилка да Томилка.
Лазутка перекрестился на закоптелый образ в правом «красном» углу, сел на лавку и устало привалился к стене. Старик, молча, тоже уселся на лавку, разложил на коленях порванную сеть — мережу, и принялся ее чинить.
Скитник огляделся. Обычная изба простолюдина. У входа, рядом с печью, висит глиняный горшок (умывальник) с носиком. Печь — широкая, добротная, русская, с подпечьем, голбецом, шестком, загнетком, челом-устьем, полатями и бабьим закутом, где стояли ушаты, бадейки, квашня и висела полка, на коей расставлены деревянные миски, ложки и ковши.
Перед лавкой — чисто выскобленный стол. Жилье освещает светец с сухой лучиной. Красные угольки падают в лохань с водой и трескуче шипят. По бревенчатой стене, от трепетного огонька, пляшут причудливые тени.
«Бедновато в избе, — невольно подумалось Лаврухе. — А ведь княжой кормчий. Не шибко жалует его, Василько Константиныч».
В избе застыла мертвая тишина. Ни ямщику, ни Томилке, казалось, не хотелось говорить. Старик, словно спохватившись, поднялся, снял с колка сермяжный кафтан и протянул Лазутке. Тот молча благодарно кивнул и накинул сермягу на широкие, литые плечи.
На полатях вдруг что-то негромко зачмокало и невнятно забормотало. Скитник глянул на кормчего.
— Старуха во сне, — немногословно отозвался Томилка, продолжая латать мережу.
Когда Лазутка малость пообсох и отогрелся, кормчий вдругорядь поднялся с лавки и шагнул к печи. Вскоре на столе появились три пареных репы, миска со щами, кружка кваса и ломоть ржаного хлеба.
Скитник сглотнул слюну: последний раз он ел ранним утром, и теперь был готов черта съесть.
— Поснедай, ямщик.
Лазутка поклонился хозяину, перекрестил на икону лоб и тотчас навалился на щи. Богатырскому телу требовалась богатырская трапеза, но и на том спасибо. Теперь настал черед рассказа, и он вкратце поведал Томилке свою невеселую историю. Утаил лишь про боярина Корзуна.
— Наслышан, паря… Но чтобы так, — вздохнул старик. — Худо дело твое.
— Худо, кормчий.
Томилка махнул рукой.
— Был кормчий, да весь вышел. Я уж, почитай, третий год на лодию не вступал.
— Аль князю не по нраву пришелся? То-то я гляжу в избе твоей бедновато. А ведь славился на всё княжество. Знатно же тебя Василько Константиныч наградил.
— Не суесловь, еситное горе, — сердито заговорил Томилка и попробовал руками на крепость сеть. (Не порвалась). — Не возводи хулу на князя. Он строг, но справедлив.
— Что-то сомневаюсь я, отец.
— А ты не сумлевайся! — повысил голос Томилка. — Молод ишо на князя ёрничать. Он меня, как лучшего кормчего, честь честью проводил, золотую гривну на грудь повесил и снял шубу со своего плеча. Вот так-то, паря.
— Да ну.
— Вот те и ну! — разошелся немногословный Томилка. — И изба у меня была другая. Добрая, высокая изба. На Подозерке. Жил с сыном Гришкой. Двадцать лет его в подручных держал. А тот, еситное горе, всё долбил и долбил: не пора ли, батя, мне за кормовое весло встать. Вот и уступил сыну. Василько Константиныч не отпущал, а я толкую: пора, век за веслом не простоишь. Да и Гришку жаль. А он на радостях женился, девку в дом привел, ребятни настрогал. Заважничал, грудь колесом, на нас, со старухой, стал косо поглядывать. Тесны, вишь ли, ему хоромы стали, еситное горе. Вот мы и оказались в этой избенке.
— Негоже твой Гришка поступил.
— А ничо, одумается. Внукам-то, чу, дед с бабкой понадобятся. Одумается, еситное горе.
Томилка протяжно вздохнул и вновь принялся за сеть.
Помолчали. На полатях звучно похрапывала старуха, а где-то за печью вел свою одинокую, стрекучую песню сверчок. За оконцами выл неугомонный, заунывный ветер, а в бычьи пузыри хлестал косой, надоедливый дождь.
— Не ведаю, чем тебе и помочь, паря, — прервал тягостное молчание Томилка
— Вот и я не шибко ведаю. Но одно скажу — либо голова с плеч, либо выкраду у купца свою Олесю. Другого мне не дано, отец.
— Тяжко тебе придется, ямщик… А теперь, давай-ка почивать. Утро вечера мудренее.
Глава 3
БОГОМ ВЕНЧАНА
Всю ночь Лазутка проспал непробудным, свинцовым сном. За оконцами было тихо, через бычьи пузыри пробивался робкий солнечный свет. Скитник поднялся бодрым и посвежевшим, как будто и не было долгого утомительного пути. Захотелось тотчас выскочить из избы и побежать на Ильинку.
— Никак ожил, паря. Вечор-то квелым был, — молвил Томилка. Он словно и не уходил с лавки: на коленях его по-прежнему лежала сеть.
У печки орудовала длинным, рогатым ухватом маленькая поджарая старушка в темном убрусе на голове; она то задвигала в устье горшок, то вытягивала на шесток широкий железный противень с двумя румянами ковригами хлеба. Березовые полешки давно уже прогорели, и от печи исходило благодатное тепло.
Глянув на неспокойное, напряженное лицо Лазутки, старик предупредительно молвил:
— Чую, в город рвешься, паря. Сиди в избе — и не выглядывай.
— Сидеть, как барсук в норе? Да ты что, отец? Не для того я в Ростов шел.
— Молодость да силушка в тебе играют, еситное горе. Ты допрежь меня послушай. Я, почитай, всю ночь о тебе кумекал. Ты покуда сиди, а я на торг схожу, изведаю, что народ о купецкой дочке толкует. Жди с вестями… А ты, мать, гостя займи, покорми, что Бог послал.
Томилка облачился в сермяжный кафтан, натянул на косматую голову войлочный колпак с продольным разрезом спереди и сзади, взял посошок в правую руку и удалился из избы.
Лазутка страдальчески вздохнул и увидел перед собой улыбчивые, добрые глаза старухи.
— А ты не кручинься, милок. Авось, всё и уладится. Старик-то мой не зря о тебе всю ночь кумекал. Бог его добрым разумом наградил..
— Как звать тебя, мать?
— А клич бабкой Аглаей… Я тебя-то ведаю, часто на торгу видела. Извозом промышлял.
— Промышлял, — вновь вздохнул Скитник.
— Придет время — опять станешь промышлять. Забудь кручину. Садись-ка к столу да поснедай, милок.
— Спасибо, бабка Аглая… Старик-то твой надолго ушел?
— Опять ты за своё. Угомонись, милок, торопливость делу не поможет.
Лазутка снедал без всякой охоты. Вся душа его истомилась и рвалась на Ильинку. Уж скорее бы вернулся старик.
А бывший кормчий заявился лишь после полудня. Приставил посох к стене, разоблачился и молчаливо сел на лавку.