Ее никто не учил песням, слова рождались сами. Что чувствовала ее восторженная, впечатлительная душа, то она и пела: про теплое красное солнышко, про неохватное бирюзовое небо, про завороженный, сказочный лес…
Всю свою недолгую жизнь Любава никогда не сталкивалась со злом. Ее окружали добрые, открытые люди: маменька Арина, дедушка Аким и бабушка Матрена. Старики ласково называли ее «внученькой» и никогда ни в чем не попрекали, худого слова не молвили. Да и за что было девчушку попрекать, коль она была отзывчивой и старательной, а главное — ласковой и заботливой. Любила она дедушку и бабушку.
Ныне же осталась она с одной маменькой, коя задумала покинуть деревушку Нежданку. Уж так жаль расставаться Любаве с родной сторонушкой.
— А может, здесь останемся, маменька?
— Нельзя, Любавушка. Худое здесь место. Гроза-то не зря бедой обернулась. И хлебушек погубила, и хозяйку нашу Матрену Порфирьевну.
— Кабы не гроза, пожила бы еще Матрена, — качала маленькой, низколобой головой Фетинья. — Собирайся, Аринушка.
Арина, вся отрешенная и поникшая, пошла в избу и, со слезами на глазах, принялась собирать в узлы немудрящие крестьянские пожитки. Через волоковое оконце, затянутое бычьим пузырем, вдруг услышала, как утробно и призывно замычала на скотном дворе корова.
В избу вбежала дочь.
— Маменька, Милка пить просит. Давай вынесу. А сена я ей с утра давала.
Арина как услышала слова Любавы, так тотчас опамятовалась, будто ото сна очнулась. Присела на лавку и перекрестилась на икону.
«Прости, рабу грешную, пресвятая Богородица! Не сойти мне в скит, никак не сойти. У меня ж коровушка-кормилица на дворе и лошадка Буланка. Их в скит не возьмешь. А зарод[212] сена, возделанная нива, овин, огород с грядами, кочет с курями? Банька, дровяник! Сенокосное и рыбное угодье! Всё это кинуть и войти в скит с пустыми руками?.. Нет, нет, пресвятая Богородица. Рано нам еще с Любавушкой в пустынь. Уж прости ты нас, пресвятая Богоматерь, прости! Деревня наша хоть и проклята, но на нас нет греха. Ни Аким, ни Матрена, ни умершие от морового поветрия соседи не разбойничали и не проливали людскую кровь. Жили мирно, усердно трудились и молились Богу, тебе и святым угодникам. Спаси, сохрани и помилуй нас, пресвятая Богородица!»…
— Молишься, Аринушка? — покойно молвила отшельница. — Дело богоугодное. Помолись на дальнюю дорожку.
— Прости, матушка Фетинья, но в скит я не пойду. Ни я, ни Любавушка не готовы стать отшельницами. То — удел монахинь.
— А я уж чаяла, что сподобит вас Господь. Не побоишься в проклятом месте жить?
— Уж как Бог даст, матушка. Авось смилуется, и пощадит нас.
Тяжко вздохнула Фетинья. Ее душу не покидала необоримая месть. Уж как ей хотелось огнем выжечь весь бывший разбойный стан. Но, значит, не судьба. Стоять еще избам до следующей карающей грозы. А она не минует. Бог долго ждет, да больно бьет.
— Да как же вы теперь без Матрены жить-то будете? Здесь везде мужичья рука надобна. Без нее, ох, как тяжеленько.
— Ведаем, матушка. С Божьей помощью. Не привыкать нам крестьянскую работу делать.
— Так-то так, Аринушка. И всё же бабе с дитятком оставаться в лесу — жутко. Всякой напасти можно ожидать… Я вот что подумала. Сходили бы со мной в скит, дорожку запомнили. Случись беда неминучая, не приведи Господи, а вам и податься некуда. Глянули бы.
— А кто ж со скотиной будет управляться? — по-хозяйски вопросила Арина. — Ее кормить и поить надобно.
— А давай я, маменька, сбегаю, — загорелась Любава. — Охота мне на скит посмотреть, да и на старца Фотея. Я быстро обернусь.
— Да ведь далече, доченька. Вспять пойдешь — и заплутаешь.
— Да ты что, маменька! Я в лесу никогда не заплутаю. Отпусти!
— Страшно мне, доченька, тебя в такую одаль отпускать. Лес-то дремучий, в нем всякая нечисть водится.
— Не страшись, Аринушка. Сберегу твое чадо. В скиту заночуем, а вспять сама приведу. Вот те крест!
— Ну, если так, то ступайте с Богом, — смирилась Арина.
* * *
Второй месяц осени — зазимник[213] — оказался удивительно сухим, солнечным и теплым. Любава вышагивала в одном легком, темно-синем пестрядинном[214] сарафане и берестяных лапотках. На душе ее было светло и приподнято. Они с маменькой остались в Нежданке. То ль не радость? В родном-то месте никакая работа не страшна. И пусть не страшит их бабушка Фетинья: можно и без мужичьей руки прожить. И маменька, и она, Любава, здоровьем не обижены. проживут без затуги.
До скита путь немалый. Они пробирались то через хвойные, то через лиственные леса. В последних идти было легче: они гораздо светлее и наряднее. Березы, осины и клены красиво украшены багряными и золотыми листьями, радующими глаз. Листья медленно падают и мягко шуршат под ногами.
Фетинья присаживается передохнуть на пенек, оглядывает лес и благостно говорит:
— Экая лепота, голубушка. Такую диковинную лепоту токмо в грудень и увидишь. Зимой-то эти дерева стоят огольцами.
— Лепота, бабушка Фетинья. А мне и зимний лес нравен. Сосны и ели в снежных шапках, воздух серебряный и бодрящий, не надышишься.
— Никак, любишь лес, голубушка?
— Люблю, очень люблю, бабушка.
— Порадовала ты меня, чадо, зело порадовала. Для меня лес — дом родной. Жаль, что не так уж и долго остается мне зреть такую лепоту.
— Да ты что, бабушка? Вон как ты легко по лесу идешь. Тебе еще жить да жить…В скиту-то, поди, скучно. Так я, коль дорогу изведаю, тебя навещать стану. Молочка от Милки принесу. Без молочка-то худо.
— Спасибо тебе, касатка, — и вовсе теплым голосом произнесла Фетинья. — Чую, ласковая ты нравом. Вот и я такая до пятнадцати годков была, а затем…
Отшельница, словно спохватившись, тотчас оборвала свою речь. Лицо ее нахмурилось и, как показалось Любаве, даже ожесточилось.
— А затем что-то случилось, бабушка?
— Случилось, но токмо не по моей вине.
— Так ты поведай, бабушка, — простодушно попросила Любава.
— Тяжко о том рассказывать. Да и не надо знать тебе об этом… Пойдем-ка дале, голубушка.
Скит оказался на просторной солнечной поляне, со всех сторон охваченный пахучими разлапистыми соснами. Был он приземист, из малых четырех клетей, срубленных впритык.
Любаву поразила крыша. Была она выложена из дерна (дело для крестьянских изб привычное), но вся она проросла не только густым бурьяном, но и деревцами, посохшие корни которых сползали коричневыми, извилистыми змейками чуть ли не до нижних, потемневших от старости, сосновых венцов.
— Целый лес на скиту вырос, — с трудом сдерживая улыбку, молвила Любава.
— Старец-то уж два года как немощен. Ныне ему и топора не поднять. Едва бродит, — пояснила Фетинья.
— А давай я, бабушка, заберусь. Топор-то у старца найдется?
— Шустрая ты, касатка. Топор найдется, но преподобный Фотей не хочет деревца рубить. Всё, бает, от Бога… Пойдем, однако, к старцу. Поклонись ему в ноги и к руке припади.
— Он что — святой?
— Можно и так сказать, голубушка. Всю жизнь свою в святости провел. Он ведь в скиту боле шестидесяти лет прожил.
— Боле шестидесяти! — ахнула Любава. — Да под силу ли человеку столько лет прожить в одиночестве?
— То дано не всякому, голубушка. Токмо истинному подвижнику.
Фетинья и Любава тихо вошли в келью. Старец, не заметив женщин, стоял на коленях и истово молился, осеняя себя крестным знамением:
— Господи, Исусе Христе, сыне Божий, пролей каплю крови твоей в мое сердце, иссохшее от грехов, страстей и всяких нечистот — душевных и телесных. Аминь. Пресвятая Троица, помилуй нас, Господи, очисти грехи наши, Владыка, прости беззакония наши, именем твоего ради. Господи, помилуй, Господи, помилуй…
Фетинья приложила худосочный палец к дряблым, поблеклым губам и опустилась на голую, ни чем не покрытую лавку. Любава поняла: нельзя прерывать молитву.