Мартын Терновой чуть не сказал: «Не о том говоришь, пан полковник». Да к чему это было бы? Все равно Яненко руку войта и бургомистра держит. А не повинен был бы так поступать.
Сказал бы Мартын еще много едких слов, но лучше стиснуть зубы. Ведь и сейчас, после его пылкой и взволнованной речи, точно покойника в дом внесли.
Лавники и радцы подыматься начали, стали прощаться с хозяином, ссылаясь на поздний час. Лица у всех такие, точно оскоминой скулы свело.
Мартын горько усмехнулся, допил мальвазию. Зачем заморскому вину пропадать? Скоро ли придется такое пить? Пожалуй, войт в гости больше не позовет.
Когда Мартын возвращался вместе с Павлом Яненком в полковничий дом, куда пригласил тот сотника, и речи не было о том, что случилось у войта. Только на крыльце, задержавшись на миг, полковник сказал не то Мартыну, не то себе самому:
— Купец купцу брат… н-да…
Мартыну хотелось сказать:
«Как и полковник полковнику…»
Наутро попрощался с полковником Яненком Мартын и выехал в Чигирин.
Город еще не просыпался, когда его конь, точно пробуя дорогу, уже проворно перебирал коваными ногами по длинной заснеженной улице.
Мартыну вспомнился тот давний декабрьский день, когда впервые въезжал он в освобожденный Киев вместе с гетманом в сорок восьмом году. Думалось ли тогда, как судьба перевернет всю жизнь, какой великой победы добьется народ? Пожалуй, нет! Не грех в том признаться. Да и перед кем скрывать?
Нечего говорить, поумнел Мартын за эти годы! Вспомнил мать. Знает ли она о том, что сталось на земле нашей? Да и жива ли, родная? А вот Катре не судьба была дожить… Дивчат в краю хороших да красивых много, но окаменело Мартыново сердце. Горе прорезало на лбу две глубокие морщины, посеребрило волосы, бороздками легло у глаз.
Бежит навстречу дорога. Вот Терновой миновал Золотые Ворота, выехал на кручу. С этой самой кручи глядел гетман на Киев декабрьским днем сорок восьмого года.
Мартын натянул удила. Конь встал как вкопанный. Как раз в эту минуту солнце начало подыматься над окоемом. Перед взглядом Мартына раскинулся на кручах Киев. Пылал багрянцем множества знамен. И сердце забилось в груди горячо, радостно. Улыбка тронула сурово сведенный рот. Сняв шапку, помахал ею Киеву и сказал громко:
— Здравствуй и будь счастлив, Киев!
Спускаясь с горы, подумал: «Жил бы Федор Свечка, какими бы словами описал счастье наше?»
Облачко печали омрачило лицо. Сколько их, полегших в боях? Сколько еще в неволе мучается? А сколько еще падет на поле битвы, и некому будет даже глаза китайкой накрыть…
Конь, точно почувствовав печаль, охватившую его хозяина, заржал призывно и тревожно, как перед битвой.
13
Киев ожидал великое посольство русское. Была пятница. Дозорные казаки оповестили, что не позже субботнего утра посольство будет в Киеве.
В городе праздник. Дома убраны еловыми ветками. На площади перед магистратом соорудили помост, накрыли кармазином. Позади помоста врыли в землю высоченный столб, развесили на нем стяги, а под ними герб Киева: медный щит, крытый лазурью, на лазурном поле вершина горы, а на ней стоит вооруженный воин, волосы венцом увенчаны, в деснице меч держит наготове.
Работные люди киевских цехов все на улицах и площадях. Приказ был от магистрата, чтобы снег утаптывали от Золотых Ворот до магистратского майдана. Цеховым людям такая работа по нраву. Лучше, чем корчиться в три погибели в тесных каморках да слушать брань цехмейстеров. Такого многолюдья в Киеве старые люди и не помнили. В лавках купцы едва успевали принимать покупателей и показывать разный товар.
Дивчата толпились перед разноцветными лентами да заморскими монистами.
Ловкий венгерец продавал парсуну: на ней гетман Хмельницкий стоит, склонив одно колено, перед троном царя Алексея Михайловича, царь положил ему на голову руку, благословляет, а другою рукой, с копьем, грозит королю польскому, который выглядывает из-за дерева верхом на свинье…
Казаки и мещане покупали парсуну, хохотали, взявшись за бока, кричали:
— И правда, Яну-Казимиру теперь только на свиньях и ездить!
Неведомо кем пущенный, ходил слух: гетман повелел всех работных людей из цехов в войско забрать. По этому случаю кое-кто успел уже и выпить.
В Могилянском коллегиуме студенты хором разучивали приветствие. Один рецитатор читал пану ректору дифирамб собственного сочинения. И так всюду, куда ни кинь глазом, — праздник. Да еще какой праздник!
Иосиф Тризна служил утреннюю обедню в святой Софии, собравшемуся во множестве народу сказал:
— Великий праздник земле нашей дарован ныне господом богом. Не зря гетману нашему имя Богдан, сиречь богом данный. В лоно земли русской возвращается Киев. Ни Рим, ни Константинополь не покорили его себе. Ибо непокорима есть земля киевская, колыбель земли православной.
В католических монастырях — могильная тишина. Наглухо забиты двери и окна. Даже на рынок не ходят монахи. А иезуитский коллегиум точно вымер. Великий траур у бернардинцев, кармелитов, доминиканцев… Кто знает, что с ними дальше будет… не выгонят ли святых братьев, как скотов безгласных, а то еще хуже — прорубят в Днепре проруби да и потопят…
Казимир Лентовский, настоятель бернардинского монастыря, уже дважды посылал слугу с запиской к митрополиту Сильвестру Коссову, именем папы просил предостеречь казаков и чернь от злостных поступков.
Иероним Ястрембский решил переждать у бернардинцев. Он и посоветовал Лентовскому послать записку митрополиту. Но ответа от Коссова не было. Лишь на третье письмо отметил устно: пускай святые братья не беспокоятся, митрополит примет все меры для безопасности их, но советует на улицу не выходить, дабы чернь и казаков не раздражать. А дальше, как все это минует, будет по-старому…
Иероним Ястрембский язвительно сказал на это Лентовскому:
— Хитрит, старый пес. Хочет двум богам служить.
— Он человек, достойный доверия, — заметил Лентовский, — я в этом убедился. Нисколько не сомневаюсь, когда мы покончим со схизматом Хмелем, Коссов примкнет к унии, А осторожность его — доброе предзнаменование.
Ястрембский не возражал, посоветовал только раздать на ночь монахам пистоли и мушкеты. Такая предосторожность не помешает. Кто знает, когда митрополит заступится, да и удастся ли ему самому голову на плечах сберечь?
— На Выговского, пан отец, поглядели бы. Как в лихорадке трясется от страха перед Хмелем.
— Тяжкие времена ниспосланы нам небом, — сурово возразил Лентовский.
— Были и потяжелее, отче, — отозвался Ястрембский. — Не должны осуществиться замыслы схизмата Хмеля. Я мыслю, меры, принятые нами здесь, в Киеве, принесут отступникам немалый ущерб.
Говоря о мерах, Ястрембский имел в виду беседу, которая только вчера состоялась между ним и братьями иезуитского ордена в присутствии ксендза Лсптовского.
Лентовский склонил голову.
— Об одном думаю, — сказал он, — как бы отсюда выбраться и стать по-прежнему капелланом при королевском войске. За каждого убитого хлопа-схизмата выхлопочу у святой церкви прощение самых тяжких грехов.
— Все это нам предстоит в будущем, а и ближайшее время блюдите сугубо, чтобы все делалось, как творено было.
Лентовский только головою кивнул. Как менялись времена! Еще год назад разве мог бы этот безвестный шляхтич Ястрембский, или Роккарт, или как еще его зовут, так разговаривать с ним, духовником королевским? Но теперь он не духовник королевский. Нунций Торрес решил, что ему лучше сидеть в Киеве. А сидеть здесь — все равно что в пасти львиной пребывать. Недаром Хмельницкий требовал от коронного канцлера отозвать в Речь Посполитую Лентовского. Что ж, с этой Еленой он таки насолил схизмату Хмелю… При воспоминании об этом на устах Лентовского возникает нечто похожее на улыбку. Не простит Хмельницкий ему этого вовек. Знает Лентовский — охотятся за ним схизматики. Но пока что святая церковь спасала. Хорошо Ястрембскому требовать, советовать, приказывать. Наболтал языком — и поехал дальше. А у него уж и года не те, и прав не такой.