Глава 22
Что же меня в нем поразило? Я думал и думал над этим.
Так вот, Жора – по сути self-made man[4], никогда не претендовал на роль первооткрывателя. Он всегда, насколько я помнил и знал, был совершенно безразличен к величию и славе. Ему было чужды попытки удовлетворения шумных честолюбивых страстей. Определенно. Насколько я помню. Возможно, все это только мои домыслы и догадки, и дело вовсе не в первооткрывательстве. Тогда в чем же?
Позднее, став поуверенней в том, что наши клоны способны завоевать и перевернуть мир, Жора не будет отказывать себе в удовольствии стать одним из претендентов на получение Нобелевской премии. И вскоре, получив ее, он будет стоять даже в черном фраке с темно-вишневым галстуком-бабочкой на фоне белоснежного воротника-стоечки, гладко бритый, с коротким ежиком на голове и своей ослепительно-добродушной улыбкой на лице рядом с королевой Швеции, которая доверительно будет трепать его по щеке своей славной королевской ладошкой. Он будет задорно рассказывать ей о своих биодатчиках, способных обнаруживать субмарины врага в толще вод Атлантики и весело уверять в литературных преимуществах Лагерквиста над Стридбергом, которого легко перепутает со Сведенборгом и припишет ему заслуги то ли Спилберга, то ли Скандербега, и не подозревая о том, что Стрикленд – это всего лишь чей-то вымышленный герой. Ученому нельзя ставить это в вину.
Он и в дальнейшем часто будет допускать в разговорах неточности и даже нарочитое невежество, чтобы доказать свою рассеянность, которая, он в этом абсолютно уверен, только споспешествует организации одной главной кардинальной мысли, не позволяющей ему, ученому, уснуть. Победителя, а вскоре мир его таковым безусловно признает, такие милые оплошности только украшают. Газеты и TV будут представлять его именно таким – рассеянным и чудаковатым ученым, влюбленным только в свои клеточки и совершенно случайно наткнувшимся на открытие каких-то там уникальных свойств триплетов или кодонов, из которых каждый недурак, смеясь, может раскладывать пасьянс, изменяя тем самым судьбу не только того, кому они принадлежат, но и мировой истории. Эта роль ученого шута ему будет нравиться, и под маской этой роли он будет щедро дарить себя газетчикам и телеведущим, мужчинам и женщинам. Хотя в будущем это будет стоить человечеству пластической операции, которая изменит до неузнаваемости не только его, человечества, лик, но и его душу и, возможно, дух. И пока миру нужны герои, способные тешить и удивлять его, он будет за ними гоняться и производить их, как производят гвозди или цыплят. Ведь лоно вечности всегда будет занимать умы человечества.
Я здесь сказал «ученого-шута», но Жора и не думал шутить…
В тот же вечер меня словно кипятком обдало, и вот что тогда меня поразило: он впервые вдруг очень ясно произнес свое «Я». «Я!». И ничего больше не существовало. Хотя произнесено это «Я» было почти шепотом и невзначай. Наше «мы», показалось мне, пошатнулось. Я старался прогнать эту мысль, но она, как назойливый комар, жужжала у моего виска.
– Покажи, – сказал Жора, – как только мы вошли в лабораторию.
Я открыл дверцу термостата.
– Вот.
Стройные ряды флакончиков из-под пенициллина, наполовину наполненные розовой питательной средой, где живут и прекрасно здравствуют клетки тех, у кого мне их под разными предлогами и с помощью всяких уловок удалось раздобыть, были выстроены в беленьких блестящих эмалированных лотках. Они были похожи на римские фаланги воинов, готовых по приказу Цезаря ринуться в бой за взятие какой-нибудь неприятельской крепости. Они были готовы ринуться в жизнь. Они жаждали славы, хлеба и зрелищ. И возможно крови. Они поразили Жору. У него были такие глаза, как в тот день, когда он впервые увидел нашего Гуинплена.
– Гуинплена?
– Ну да, тот первый наш клон, который Аза нам выносила еще там…
– Да, да, помню-помню… Интересно! Этот ваш Гуинплен вас разыскал? Где он теперь?
– Он нашел нас… да… Это новый роман… Так вот у Жоры, когда он увидел эти флакончики, были глаза бедуина, впервые увидевшего Ниагарский водопад – столько воды!.. Просто выпадающие из орбит! Только синие. Синие-синие! Суперультрамариновые!..
– Модильяни, – уточняет Лена, – это Модильяни рисовал глаза запоминающейся бирюзой. А Матисс смешивал краски в такие полутона, которые не всякий мог повторить.
– Как розы у Гогена, которые он так и не успел написать.
– Гоген никогда не рисовал синих роз, – говорит Лена.
– Я же сказал: не успел…
Жора тут же ткнул пальцем в первый попавшийся флакон:
– Это – я?
– Нет, – сказал я, – это Вит.
– А это – я? А где ты? А кто это? А это?…
Он поочередно тыкал своим толстым с обкусанным ногтем указательным пальцем в каждый флакон и даже не смотрел в мою сторону. Я чувствовал себя провинившимся учеником и молчал как сломанный карандаш. Когда у него кончились вопросы, он закрыл дверцу термостата, взял меня двумя пальцами за локоть и, открыто заглянув мне в глаза, произнес:
– Я всегда знал, что ты вкрадчивый отшельник, затаенный монах, этакий копуха, способный в куче говна отыскать крохотную золотую крупицу истины, но всегда был уверен, что тот самый драгоценный навозный гран, за которым гоняются тысячи умников от науки, тебе никогда не поднять.
Он замолчал, по-прежнему выжидающе глядя на меня, выжигая мне глаза своей небесной синью. Я пожал плечами, мол, мне нечего тебе ответить.
– Жизнь, – он продолжал философствовать после небольшой паузы, – это нечто непостижимое. Птичка, которую никому еще не удавалось ухватить за ее павлиний цветастый хвост. Тебе удалось уцепиться за него обеими руками.
– Нам, – попытался уточнить я.
Он пропустил мою поправку мимо ушей и продолжал смотреть на меня стеклянной синевой, взглядом, которым можно было бы проколоть китайскую стену или заморозить мамонта. Я не знал, зачем ему для определения жизни понадобился пышный павлиний хвост, но он явно был недоволен случившимся, и это недовольство рвалось из него, как густой белый пар из пузатого чайника. Он не упрекал меня, нет. За что, собственно? Я терялся в догадках. Может быть, зависть? Я никогда не замечал за ним этого. Он, я знал, завидовал только птицам, и никогда кому бы то ни было из людей. Он жалел человека, кем бы тот ни был – карликом или банкиром, Шварценеггером или Майклом Джексоном.
– Нам, – повторил я, пытаясь еще раз растопить лед его недовольства.
Жора усмехнулся и разочарованно отвел взгляд в сторону.
– Ты ничего не понял, – сказал он.
Но теперь я прекрасно понимал, что его гложет: первый – это всегда только один. Двое не могут быть первыми, Боливару, как известно, не свезти двоих. Кто-то из двоих первых всегда второй, и вторым среди нас он признал себя. Это не было сказано прямым текстом – отсюда философский тон его речи – но этим признанием было пропитано все его существо. И это, конечно, задело его за живое. Он никогда не был вторым, он был королем, и его окружение прекрасно играло роль этого короля. Я всегда был его окружением. Он всегда был первым!
Он до боли сдавил мою руку, не мигая и долго глядя мне в глаза и как бы говоря: «Ты же знаешь, я – сильный!». И мне ничего не оставалось, как только признать: я всегда буду его окружением.
– Скажи честно, – сказал он, отпустив мою руку, – вы и вправду уже кого-то клонировали?
И я вдруг стал сомневаться: может быть не было никакой Азы, никакого Гуинплена? Может быть…
– Трудно быть честным? – спросил Жора. – Я тебя понимаю.
– Но я же… Но мы…
– Молчи!..
Радужные перспективы, которые рисовало Жорино воображение, не могли не отразиться на его поведении. Конечно же, он был вне себя от радости. Или от гнева! Он старался взять себя в руки, но ему это плохо удавалось. Мне было непривычно и грустно видеть его таким озабоченным, а промахи, которые он время от времени себе позволял, удивляли меня и повергали в уныние. Да ты, дружок, нервничаешь! Отчего? Вслух я этих вопросов не произнес, и, признаюсь, был сам посрамлен тем, что только так подумал. Мне было жаль Жору? Нет. Конечно, нет. Я просто испытывал чувство стыда и какой-то неясной и тупой вины перед ним. Но за что, собственно?