— Я их всех добру учу, Платон Кузьмич. С пленным вашим маленько покалякал, а теперь вот с соседями разговариваю. Нехорошо, говорю, в чужую рощу с топором ездить. По грибы — пожалуйста, за дровами — как можно! Ай, срам какой, взаправду! Пускай гниет, валится сухостой, под ногами трещит, не ваше дело. Ломай его, жги, а трогать не смей. Вот что я им говорю… Знаем мы вас, соседушки дорогие, зна — аем: седня сухостой к рукам прибрали, завтра волжский луг задарма скосите, а там, глядишь, и до Барского поля доберетесь… Это что же получается, Егор Михайлович? — обратился он укоризненно к глебовскому мужичонке. — Чего нельзя, того и хочется?.. Ну нет, раз чужое взяли, — извольте платнть. Ничего, раскошеливайтесь, наш мужик — богач, бей его сильнее в брюхо — целковый зараз выскочит!
И не разберешь толком: или он смеется, Аладьин, себе в нитяную бороду, потешает народ, издевается над управлялом, то ли всерьез корит глебовских воровством. Ребятня нереглядывалась а ничего не понимала, косилась на управляла, на мужиков и баб.
Платон Кузьмнч, хмурясь, отдуваясь, достал папиросу, спички, принялся раскуривать, и обручальное кольцо на безымянном пальце, как всегда, ослепило Шурку. Он уставился на кольцо, а видел еще и рыжую щетину на толстом пальце.
— Ну, бабы — мужики, во сколько же оцените три воза гнилья? По справедливости! — обратился Аладьин к народу, и все оживились вокруг, и Платон Кузьмич, догадываясь, швырнул закуренную папиросу в снег.
А Катькин отец, отдыхая на краю саней, с интересом разглядывал топор, который он выдернул из жердей. Он потрогал лезвие, повертел топор в руках и громко, непонятно сказал:
— Без дела и топор ржавеет!
— Что — о? — зарычал, круто обернулся к нему Платон Кузьмич.
— А то… ничего нельзя, а все можно, — загадочно ответил Ося Бешеный и, дико захохотав, поднялся с саней и, громыхая рваньем, пошел с топором на Платона Кузьмича.
Тот побледнел, попятился.
— Что ты?! Что ты?!
Но дядя Ося уже швырнул топор на воз. Он мычал, бормотал, как обычно, свое, непонятно — безумное, давал всем нюхать кукиш.
— Чем пахнет? Гляди — а!.. Эх, мы — та — ри!
Собрал рыбацкое добро, косолапо, с треском и звоном затопал к мосту, к дому. А Капаруля протянул управлялу корзинку с морожеными темно — зелеными, как осиновые поленья, налимами с мраморно — белыми раздутыми животами, и в дремучей бороде его разверзлась яма:
— На уху… свеженькие… Сладкая уха из налима, с печенками!
Платон Кузьмич досадливо отмахнулся, вытер платком лоб и щеки.
А Никита все смеялся, разговаривал про дрова, точно он не видел ни Оси Бешеного с топором, ни Капарули с налимами.
— Назначай цену! Как скажете, так и будет! — говорил Никита.
— Да вместе с хозяевами из усадьбы — трешница, больше не стоит! — крикнул Косоуров.
— Дешево, ребята, — покачал головой Аладьин. — Из одного Платона Кузьмича сажень дров напилишь и наколешь.
Вот когда грохнул третий раз гром среди зимнего дня, посильнее и пораскатистее ружья в лесу! Хохотали оглушительно бабы и мужики, верещали, свистели ребята, дед Василий Апостол прикрыл варежкой рот, тряслась волжская борода водяного — Капарули, даже что‑то дрогнуло на каменно — злом, багровом лице глебовской молодухи. Сердито орал, брызгая слюной, управляло, хрюкал, не разберешь чего, Степану. Тот лаял в ответ, кидался, как с цепи рвался, к саням и лошадям, двустволка — шомполка болталась у него на ремне за спиной, мешала. А мужики и бабы, теснясь, двигаясь оранжево — огненной стеной, оттирали со смехом Степана и Платона Кузьмича все дальше от подвод с дровами. И голубым столбом торчал на шоссейке пленный австриец, изумленно хлопая белыми от стужи ресницами.
А мужики и бабы с хохотом, наперебой выкрикивали всякое, и Шурке казалось: это говорит — гремит опять многоглазый, разнолицый человек — великан, и нету ему нынче удержа. Очнувшись, поднимается он с примятого молодого снега, поводит сызнова, в который раз, богатырскими плечами, распрямляется, хлопает рукавицами, притопывает валенками. Хорошо, весело ему на морозе, на краевом солнышке, на светлом снегу. Потому он и не гневается, как прежде, а смеется. Но от этого смеха корчится управляло, точно на огне горит.
— Не шуми, Платон свет Кузьмич! Это нам надо — тка шуметь, вон как в Питере, окна в магазинах бить! Ха — ха — ха!.. А что, братцы, в самом деле, выставим дверь в лавке Устина, может, найдем, чем Христа пославить?.. Да ему самому согреться нечем, эвон, в жилетке на крыльце мерзнет! Хо — хо — хо!.. Все ваши порядки, Платон Кузьмич, гниют, валятся, как сухостой, слава тебе. Война! С кем — вот вопрос… Смотри — и, Кузьмич, полетят стекла в барском доме, убирайся, пока цел, пока мы седня добрые… О — ой — ой — ой, матушки! Уморили!.. А то ведь на Волге, в проруби можно очутиться… как в Мойке. Один уже там, чу, утонул!.. Вот бы сунуть в эту самую Мойку али в Неву, пес знает куда, в прорубь вместе с Распутой его полюбовницу, немку, да и муженька ее, пьянчужку, заодно!.. Га — а, га — а–а!.. Возьми нас на прокорм, чем мы хуже австрияков, мы тоже пленные. Корми досыта, будем рощу твою сторожить. Вот уж тогда полена никто не возьмет, доход‑то какой!.. Как Ося ноне сказал про топор? Хи — хи — хи! А что, не так разве, бабы?.. Клюет — так не зевай. С энтого леща надо бы чешую поскрести… Батюшки мои, гляди — ко, вода никак заговорила подо льдом!.. Нет, точно, железо ржавеет, коли без толку валяется. От пашни, от пота лемех блестнт — не от земли… Погодите, мужики — бабы, и до нее, матушки, черед дойдет!.. И — эх! До — бе — рем — си — ии! Верно Ося, умница, ноне баял! Бешеный, а вправду сказал: ничего нельзя, а все можно… С то — по — ром! Ох — ха — ха — а!
— Ворона, где подводы? Прозевал! — толкнул Шурку радостно в бок Яшка Петух и запел — засвистел в самое ухо.
Шурка опомнился, огляделся.
Подвод с дровами на шоссейке у моста не было.
Глава XVI
ПОСИДЕЛКА У ДЯДЕНЬКИ НИКИТЫ
Вечером Шурку занесло а избу к Аладьиным. Да и как не занести, если батя первый раз за зиму выглянул на улицу, пожелал посидеть у Никиты Петровича, который давно и настойчиво эаал его к себе, точно в гости. Словно бы после того, как отец ни за что изругал Аладьина и мужиков, какие уж тут посиделки! А вот поди ж ты, приглашает дяденька Никита, и батя не отказывается, собрался, будто ничего и не было.
Мать повезла отца на салазках, и Шурка немедленно отнял у нее веревку.
— Думаешь, тяжело? Нисколечко! Я и бегом могу… Хочешь, тятя, бегом прокачу? — болтал он, оглядываясь, довольный и немного встревоженный. Ему страсть хотелось и отца прокатить и чтобы никто нм не попался по дороге. — Прокатить, да? — напрашивался Шурка.
— Ну, прокати. — разрешил батя с ласковым смешком в голосе. — Да не вывали в снег, ямщик.
— Я? В снег?!
Шурка перекинул через плечо веревку, налег на нее грудью, и санки завизжали от удовольствия, что их так мчат по снегу.
— Будет тебе баловать, — сказала мать, идя поспешно сзади. — Убьешь!.. Перестань, говорят тебе!
Но голос у нее был довольный, со смешинкой, как у отца, И Шурка только удало, оглушительно свистнул в ответ, полетел со всех ног, помчал батю, как на тройке, как он, став однажды коньком — горбунком, нес по воздуху на закорках Ванятку с гумна домой осенним лунным вечером. Этот вечер, с разговорами и новостями, был такой необыкновенный, сказочно — голубой, приятный, что и сейчас все помнится и видится. Особенно ясно видится гумно, когда они возвращались поздно из риги: и туманно — призрачные от лунного обманчивого света дали, и сама луна, серебряная, с вмятинами, как круглый щит, зацепившаяся за макушку синей высокой елки; и амбары и сараи, ставшие вдруг крепостями; и богатырь, поднимавшийся с голубой мокрой травы. И мнится холодный, острый озноб, охвативший его. Шурку, и как он, восторженно замирая, не знал, где он очутился.
Нынче, как тогда, луна слепила ему глаза, белая, в царапинах и пятнах. И богатырь — великан виделся сызнова на шоссейке, у моста, возле подвод с дровами. И главное, он мчал на санках батю, снег горел и дымился под валенками и салазками, под полозьями, Шурка восторженно замирал, но ему было не холодно, как тогда, осенью, а жарко. Знакомый алмазно — голубой ковш висел над головой в глубоком, туманном от множества звезд небе, ручкой вниз, как всегда, так близко, что кажется — стань на цыпочки, протяни руку и достанешь. Звездами мерцали огоньки изб, и никто не попадался навстречу, кроме мороза. Скоро они свернули в знакомый переулок, в бледные сугробы и ухабы, пришлось сбавить бег. Санкн раскатились на повороте, как бы запнулись за частые, тонкие тени вишен и черемух, что росли возле Аладьиного двора. Шурка невольно налег снова грудью на веревку, и вот она в лунном таинственном свете, изба дяденьки Никиты — с мохнато — белым от инея и снега палисадом и белой, туго навьюженной крышей, с тремя светлыми окошками, с резными наличниками, в золотой, аккуратно подстриженной соломе завалины, с просторным, в украшениях, крыльцом хозяйской работы, — такая ладная, небольшая изба, как картинка.