Но стоило ему оказаться одному, как становилось тревожно — грустно. Он невольно думал, что как бы ни разгуливали по озими журавли, они, отдохнув, снимутся с зеленей и, вытянув шеи, курлыча, прощаясь, потянут все‑таки на юг. Как бы ни жгло затылок на припеке, скоро с севера навалятся непроглядные, лохматые, с ветром и дождем тучи — не высунешься из избы, да и делать на улице станет нечего. Что бы там ни толковала мать, как бы сам Шурка, утешая ее, ни поддакивал, ни выдумывал, обманывая себя, а лежит и будет лежать за сахарницей, в «горке», серый пакет с повесткой, в которой сказано, что отец убит…
Была еще одна немаловажная причина, почему Шурка чувствовал себя скверно. Конечно, эта причина не шла в счет с такой, как гибель отца, но все же и она давала себя знать, и временами очень больно.
Глава XVII
ОДИН НА СВЕТЕ
С понедельника Шурка остался один на свете.
Кругом его были люди, он разговаривал с ними, а все ж таки оставался один, как тут ни вертись. Чуяло его ретивое — не миновать ему новой беды. Так оно и вышло.
Он прибежал в школу после звонка и молитвы, когда ребята уселись по партам, нащипались, натолкались досыта, угомонились и Григорий Евгеньевич, стуча мелом, рассыпая крошки, писал на классной доске примеры со скобками. Учитель оглянулся на скрип двери, но слова не сказал Шурке, только глухо покашлял и как‑то виновато на него посмотрел.
Шурке отчего‑то было стыдно, неловко. Все таращились на него, как на утопленника. Он боком полез на свое место. Пашка Таракан и Андрейка Сибиряк молча потеснились.
Вынув из сумки расколотую мутную аспидную доску, прилаживаясь списывать примеры, Шурка уронил грифель. Пашка, вместо того чтобы по обычаю созоровать, закатить башмаком грифель подальше, вдруг нырнул под парту и подал оброненное. Эдакого с ним не бывало сроду.
У Шурки защемило в груди. Он вырвал грифель и съездил Пашку по голове. Таракан зашипел, но сдачи не дал. Шурке стало еще тоскливее. До чего дожил: его жалеют!
Он боялся встретиться взглядом с Яшкой. Глазастый Петушище как глянет, так и догадается о новости, которую поневоле припас для него Шурка. Он поскорей уткнулся в деленье, складыванье и умноженье, но затылком чувствовал — класс настороженно, тревожно следит за ним, будто ждет от него чего‑то. Наверное, и Растрепа вылупила зеленые любопытные глаза.
Уж не рёва ли от него ждут?
Как бы не так! Таращитесь сколько влезет, хоть год, — он и не пикнет. Не на таковского нарвались. Шурка — не девчонка. Это Анка Солина ревела три дня в классе, когда ее отца, прибежавшего с Карпат, увезли стражники. Подумаешь, в острог посадили! У Шурки дело похуже, но он вытерпит, не заплачет, только бы к нему не приставали.
Он раньше всех решил примеры, поднял руку. Но Григорий Евгеньевич, обходя его взглядом, будто не замечая вытянутой руки, позвал к доске Митьку Тихоню. Как полагается, Митька живо угодил к печке, в угол. Шурка с завистью посмотрел туда.
Хорошо бы сейчас подраться с кем‑нибудь, поцарапаться, чтобы Григорий Евгеньевич рассердился и поставил столбом рядышком с Тихоней. Можно чернила пролить нарочно, еще лучше вымазать чернилами Таракана и Сибиряка, тогда место у печки наверняка обеспечено до конца урока, а если набраться нахальства и раздавить стекло в окне, так и на весь денек. Стой себе в углу, ковыряй мох и плесень в пазах, никто на тебя не смотрит, никто тебя не жалеет.
Он строил самые дикие, невозможные планы, как попасть столбом в желанный угол, мысленно давно торчал там. Урок продолжался, ребята перестали следить за Шуркой, но он все не мог успокоиться.
Самыми мучительными оказались перемены. Надо было вылезать из‑за парты, чтобы не остаться в классе наедине с Яшкой. Петух, по всему видать, только этого и желал, подмигивал Шурке, тряс красноречиво лохмами. Избегая Яшки, приходилось кидаться в самую гущу ребят, играть, а Шурке этого как раз и не хотелось. Он боялся, что ребята станут расспрашивать про отца, он не выдержит, разревется, как Анка Солина.
Но никто об отце не заговаривал, будто ничего не случилось, и Шурка стал успокаиваться.
Хуже было то, что ребята в игре, словно по уговору, ухаживали за ним, не давали ему водить. А уж какая это забава, если понарошку все поддаются. Но скоро ухаживание кончилось, игра взяла свое. Его обозвали Кишкой, чему он был страшно рад. Потом его порядком заводили в «шары», так что он даже обозлился и еле отыгрался.
Он приходил в себя, школьная жизнь продолжалась, ей не было никакого дела до Шуркиного отца, и слава богу.
Правда, в большую перемену сторожиха Аграфена, повстречавшись с Шуркой в коридоре, заутиралась фартуком и хотела погладить его по стриженой голове. Он увернулся от такой непрошеной милости, еле сдержал себя от желания толкнуть сторожиху в острый горб.
— Не лезь… без спросу! — яростно огрызнулся он. Слезы высохли у Аграфены. Ей моментально понадобился не фартук, а веник.
— Ах ты паршивец! — расходилась, раскричалась Аграфена. — Я к тебе с добрым словом, а ты… Ну, погоди у меня, обормот бесчувственный!
И погналась за Шуркой, размахивая мокрым, грязным веником. Вот это дело!
Спасаясь от сторожихи, он славно съехал задом наперед по перилам крыльца вниз и… прямехонько угодил в растопыренные руки Григория Евгеньевича.
За путешествие таким недозволенным способом полагалось оставаться без обеда или по крайности попасть в облюбованный, но теперь не манивший к себе угол возле печки.
Однако Шурку ожидало другое.
Григорий Евгеньевич привел его в класс, к рыжему шкафу, и с самой верхней полки снял здоровенную, как Библия Василия Апостола, книгу в коричневом толстом переплете. Это был журнал «Вокруг света» за давний год — предмет нескончаемых мальчишеских страстей.
Учитель давал ребятам смотреть журнал только за известные школьные подвиги, — например, за отличное сочинение, за диктант без ошибок и клякс и прочие приятные мученичества. Такой же святой порядок держался в школе и по другим журналам, уставленным на верхней полке шкафа. Там, ожидая грядущие подвиги ребят, полеживали, как знал Шурка, еще «Природа и люди» и «Нива». Но самой дорогой, бесценной наградой был, конечно, «Вокруг света» — с приключениями и умопомрачительными картинками. Шурке не однажды выпадало школьное, завоеванное трудом и терпением, счастье совать нос в этот журнал. Каждый раз он делал это с великим наслаждением, ему всегда не хватало времени полистать всласть широкие, в два столбца, пожелтевшие, пропахшие чем‑то кислым страницы и пробежать хотя бы одним глазом самые заманчивые истории, случившиеся на море и на суше.
Получить награду даром, нет, еще почище — за баловство — это как‑то выходило из железного порядка Григория Евгеньевича.
Шурка насторожился.
Нет ли тут подвоха? Уж не собирается ли Григорий Евгеньевич, усадив его за журнал, гладить по голове и жалеть? Да как же он, Шуркин бог, не понимает, что этого делать нельзя!
— Нуте — с, хочешь посмотреть? — спросил учитель, и ладонь его осторожно легла на Шуркино плечо.
До затылка было близехонько. Шурка ощетинился ежом, попятился,
Григорий Евгеньевич смутился, растерянно дернул себя за волосы.
— Листай аккуратно, — пробормотал он, виновато отводя ладонь. — Пальцами не мусоль… не рви картинок… нуте — с…
Он потоптался возле шкафа, помычал еще немного, понукал и пошел из класса на цыпочках, как никогда не ходил. Шурка исподлобья следил за учителем.
И этот вид Григория Евгеньевича, осторожно, на носках идущего по пустому классу, это покачивание из стороны в сторону, неловкое размахивание руками, которые будто искали опоры в воздухе, чтобы не задеть за парты и не потревожить его, Шурку, — все это — необыкновенное, такое понятное — ударило больнее и слаще, чем всякая ласка. Не помня себя, Шурка заревел.
Григорий Евгеньевич тревожно оглянулся, бросился к нему, сам прослезился, обнял и долго — долго что‑то говорил Шурке ласковое, утешая его.