Коротко, мрачно взглянув исподлобья на Шуркину мать и неожиданно, с усилием кривясь черной улыбкой, проговорил:
— Ума не приложу, что мне с тобой делать, Пелагея. Приспичило? Экий репей, право. Разве вот что… попаши‑ка мне денек — другой… а потом и свею зябь подымешь. Это я жалеючи говорю, — поспешно предупредил он.
— Совести у тебя нет, Иван Тихонов, — отчетливо — ясно сказал Никита Аладьин от сарая и пнул ногой корзину. — Провоевал, должно, совесть… как руку.
Ваня Дух оглянулся. Плоский рукав пиджака хлестнул его по спине.
— У тебя займу совести! — огрызнулся он.
— Не дам, — строго сказал дяденька Никита. — Видно слепому, куда ты лезешь. Ну, карабкайся, да смотри не свались… А солдаток у меня не смей обижать.
— Обидишь вас, дьяволов голопузых, как же! — затрясся Тихонов, и черный огонь осветил его озабоченное, перекошенное злобой лицо. Отругиваясь, он рванул кобылу за узду, побежал по гумну рысью.
Шурка с матерью поплелись обратно к риге.
Мать перестала плакать, но такое безысходное отчаяние было в ее бледных, скорбно сжатых губах, в оброненных, попусту болтающихся руках, во всей ее понурой, согнутой фигуре, что теперь заревел Шурка, жалея мать и себя и пуще всего, что не придется ему потешиться, попахать плугом. От обиды ему хотелось провалиться сквозь землю, умереть в одночасье, — так было скверно на душе.
— Перестань, — сурово сказала мать, выпрямляясь. Гнев и решимость хлынули и залили ей румянцем щеки, а пальцы рук судорожно сжались в кулаки. — Врешь, живоглот, нечистый ты дух и есть, врешь! Голопузыми не жили, — бормотала она. — Молчи, Санька, не помрем. Лопатой вскопаю полосу, а не отступлюсь.
— Пелагея, слышь — ко! — позвал, нагоняя, Аладьин. — Бери завтра моего хромого мерина и паши. Ничего, — упрямо добавил он на протестующий возглас матери, — потихоньку старый вытянет… Эко диво — хромота! Теперича, гляди, весь белый свет хромает, шатается, а не падает, черт его побери!
Но белый свет, который окружал в эту минуту заплаканного, повеселевшего Шурку, не хромал и не шатался. Белый свет горел нестерпимо зеленым влажным огнем.
Заморозка на гумне как и не бывало. Мокрая, лаковая трава, лопухи и крапива словно выросли за ночь, стали выше и гуще. Каждая изумрудная былинка, непокорно молодая, расправлялась на солнышке, поднимала голову и прихорашивалась, блистая ожерельем и серьгами с драгоценными прозрачными камешками. Только в синеватой тени амбаров и житниц, под кустами бузины и вербы, еще лежал тускло — серый, как просыпанная соль, иней, но и туда уже подбирались теплые лучи.
Нет, на этом белом добром свете стоило жить и было что делать!
Глава XII
ДОЛГИЙ ЯЗЫК — ПОГИБЕЛЬ ДЛЯ ЧЕЛОВЕКА
Вот как хорошо началось утро этого памятного воскресенья. Надвинулась было гроза, погремела, попугала и прошла стороной, спасибо дяденьке Никите Аладьину.
После грозы всегда выглядывает солнце. После горького все кажется сладким. Шурка был отчаянно счастлив. Ничто не предвещало беды. Напротив, все обещало одни радости и удовольствия.
Управившись за завтраком с двумя горячими лепешками с творогом и сметаной, выпив кружку кипятку с молоком (от нетерпения он разбавил кипяток, по обыкновению, сырой водой, чтобы не засиживаться за столом), Шурка, прихватив Ванятку, побежал на ток стеречь ворох от прожорливых кур и вездесущих галок и воробьев. Пока мамка топит печь, прибирается в избе, того и гляди растащат птицы зерно. Надо было торопиться.
Он лишь недолечко задержался на шоссейке, проводил до моста Матвея Сибиряка, шедшего на станцию, к поезду, с опухшей от слез женой и печальным Андрейкой. Шурка пожалел Андрейку и его мать и порадовался — погордился за дяденьку Матвея. Гляди, какой он, георгиевский кавалер, лишний денек не отсиживается дома, торопится на позицию, спасать русское царство. И сам поклялся в душе, что не задержится ни одной лишней минуты в деревне, укатит с Яшкой Петухом на фронт, как только разделается с зябью и припасет сухарей на дальнюю дорогу.
Мужики и бабы, возвращавшиеся из церкви, от обедни, не останавливали Сибиряка, не заговаривали с ним, понимая, почему он торопится. Мужики уважительно, с одобрением, как показалось Шурке, снимали молча праздничные, с лаковыми козырьками, картузы и не сразу ставили их обратно на головы. Бабы низко — низко кланялись, начинали утираться концами платков и подолгу смотрели вслед Матвею. Бабка Ольга, в шерстяном питерском платье, но в лаптях и с корзинкой, перекрестясь и всхлипнув, не утерпела, жалобно проговорила:
— Ох, поскорей там кончайте войну, заживо помираем! Миша, батюшко, инператор мой, где ты?.. Спаси вас царица небесная, матушка!
Широко и твердо ступая по булыжникам сбитыми сапогами, Матвей отвечал на приветствия, прикладывая ладонь ковшом к зеленой фуражке, и как будто распрямлялся, высокий, бородатый, в серой шинели с туго набитой котомкой за плечами. Шурка пожалел, что дяденька Матвей надел шинель в рукава, ведь не все, наверное, видели, что у него там есть на гимнастерке. Ему и самому, признаться, хотелось еще раз кое на что взглянуть на прощанье.
И Матвей, словно догадавшись и решив побаловать Шурку, распахнул на мосту шинель.
— Экая стоит благодать… бабье лето и есть, — сказал Матвей, задумчиво улыбаясь, оглядывая светлый, слабо журчащий по камням и сваям Гремец, раззолоченные на солнце березы возле кабатчиковой избы, край синего глубокого неба. — Не горюй, матка… вернусь. Скоро.
Заметил Шурку и подмигнул ему:
— Что ж батьке поклона не посылаешь?.. Передам. Шурка засмеялся, закивал белобрысой головой, посмотрел на дорогой крестик, простился с ним и с дяденькой Матвеем и ветром полетел обратно. Братик не поспевал на своих ногах — палочках, отстал, захныкал. Пришлось сгоряча дать ему порядочного «леща», а потом, как всегда бывает, чувствуя угрызения совести, утешать, сажать на закорки.
Повстречавшейся у колодца Катьке Шурка, болтая, намекнул, что, очень может быть, он скоро пропадет надолго, а когда вернется — все ребята лопнут от зависти. Да, пусть она попомнит его слова, так оно и будет: он исчезнет, ровно шапкой — невидимкой накроется, ищи — не найдешь, а опосля — на вот тебе — явится, как с неба упадет, и все мальчишки в школе мало что лопнут, прямо‑таки помрут, живьем сгорят от зависти, но уже будет поздно, им никогдашеньки не сделать и не получить того, что сделает и получит Шурка. Ого, она и представить себе не может, как все это будет здорово!
— Здолово, — подтвердил из братского чувства Ванятка, сидя за Шуркиной спиной, ничего не понимая и думая только о том, когда же они помчат на гумно воевать с курицами и воробьями.
От неслыханной новости у Растрепы полезли на лоб зеленые любопытные глаза. Она, конечно, попробовала фыркнуть и по — кошачьи зажмуриться, притворяясь, что ее мало интересует эта очередная Шуркина выдумка, ей некогда заниматься пустяками, надо поскорей зачерпнуть воды из колодца и бежать в избу.
Но, когда худая железная бадья, поднимаемая журавлем и тонкими, смуглыми от загара Катькиными руками, ударяясь о сруб, расплескиваясь, появилась в звонкой капели на свет и это не помогло, — у Шурки по — прежнему был таинственный вид, — Растрепа попыталась догадаться: наверное, он собирается в гости к бабуше за Волгу. Экая невидаль!.. Ну, поедет с мамкой в город на базар.
— Угадала! Угадала!
Шурка презрительно сплюнул сквозь зубы и свистнул — так далека была Катька от правды.
Ох уж эти бабы! Волос длинен, а ум короток, правильно говорят мужики. Положим, у Катьки волосы были недлинные, они торчали в разные стороны медной проволокой, и она по своим повадкам меньше всего походила на бабу. Да разные, видать, бывают и бабы, он убедился в этом нынче утром на молотьбе. И какие у нее смешные, кошачьи глаза! И вся она как рыжая кошка, маленькая, верткая, ласковая, а как ощетинится, выпустит коготки — берегись, держись подальше, иначе царапины заживут не скоро.