— Не скажи. Без крыши генералишку здесь делать нечего. Новую поставить, как Евстигнею, не на что, в картишки ему, видать, не везет… Бросил бы он землю — нам досталась бы.
— Керосин, ребята, у Быкова не переводится.
— Зачем? Усадьба нам пригодится.
— Неужто веришь, Афанасий… пригодится?
— Не верил бы — говорить не стал.
— Не дожи — ить…
— Не мы, так вот он доживет, — говорит дядя Родя и тормошит Шурку. Александр, доживешь до новых дней, помяни тогда меня, грешного, парой пива! Выпей и скажи: жил на свете такой дурак, дядя Родя… зубы скалил… а ему реветь хотелось. Ни хрена он хорошего в жизни не видел, с чем и помер, во веки веков, аминь!
— Брешешь, Родька, брешешь, сивый мерин! — тихо смеется Горев.
— Да иногда и сбрехнуть не грех. Ску — ушно… А — ах, поджечь бы всю Россию! Погрелся бы я у огонька.
«Какие мужики сегодня смешные! — думает Шурка. — Сердитые, а смеются».
Все это не похоже на обычные разговоры. Мужики не ругаются, а будто сообща думают вслух, чего с ними никогда не бывало.
Шурка с усилием раскрывает глаза, зябко ежится. Он ворочается на коленях дяди Роди, стараясь угнездиться потеплее.
В казенке затихла беседа. Парни и девки разошлись ненадолго по домам. Чаю напьются, поедят и снова заведут свою бесконечную кадриль.
За шоссейкой с побелевшими камнями, за серыми, сонно насупившимися избами и амбарами румянится край неба. Вечерняя зорька сошлась с утренней. Они разгоняют за Волгой облака, прокладывая дорогу солнышку.
Скоро затрубит Сморчок, но мужики и не думают уходить от Косоурова палисада. Они все толкуют с Афанасием Сергеевичем. Лица у них как‑то подобрели, глаза светятся. Верно, немножко научил их Горев, как жить лучше. Вот бы и Шуркиному отцу послушать… Может, не пришлось бы ему есть тухлые щи в Питере и взашей получать. Но отец почему‑то знать не желает Горева. А вот дядя Родя любит Афанасия Сергеевича и во всем соглашается с ним.
— Есть такие люди, правильно… Кремень! Искру дают, — который раз повторяет дядя Родя в самое Шуркино ухо, так что щекотно становится. Будет их, мы скажем, на свете больше — подожгут сердца, поведут народ…
— В тюрьму, что ли? — насмешливо спрашивает дядя Ося, поднимаясь с травы и потягиваясь. — Ха — а… Тьфу! — зевает и плюется он спросонок. — В тюрьму, мытарь, и я могу повести. Дорожка известная, бывал… Нет, ты меня к правде веди, коли растревожил… А где она? Покажи! — требует он, поглядывая исподлобья на Горева, точно вызывая его на спор.
За него откликается Никита Аладьин:
— Найдутся такие, покажут.
— Вот это самое… — Дядя Ося складывает пальцы в кукиш, подносит его себе под нос, будто нюхает. Потом раскрывает пальцы и дует на пустую ладонь. — Видал? Вот те и вся ихняя правда!
— Рехнулся ты, Тюкин, от безделья, — недовольно говорит дядя Родя, спуская Шурку с колен. — Александр, спать пора. Иди, — приказывает он.
Шурка еще минуточку медлит.
Тюкин скрипит зубами. Дыбом стоят рыжие волосы, в них запуталась солома, перья.
— Ага — а! Рехнулся? — рычит он. — А ты — нет? Страшно на правду‑то смотреть?.. А ты смотри — и… Вот она! — Он опять складывает кукиш и сует его в бороду дяде Роде. — Не жмурься! Я всю жизнь гляжу — не боюсь.
Дядя Родя отмахивается от кукиша, как от комара. Мужики принимаются ругать Катькиного отца.
Полусонный, Шурка бредет домой. Не раздеваясь, он сваливается в сенях на постельник, заботливо припасенный матерью.
Глава XXVII
ЧУДО, ВЫМОЛЕННОЕ ШУРКОЙ
Вот так и случилось, что проспал Шурка самое интересное.
Когда поздно утром поднялся он в мятой матроске, тесных жарких башмаках и, продирая кулаками глаза, хромая и натыкаясь в сенях на ларь и кадки, вышел во двор, отец, на себя не похожий, умывался у крыльца. Лицо и руки у отца были в саже, точно в трубу лазил. Один рукав питерской рубахи болтался лоскутьями, другой совсем пропал. Через все голое плечо, обожженное, в волдырях, шла глубокая царапина в запекшейся крови. Расставив широко ноги в серых от пепла сапогах, фыркая грязной мыльной пеной, отец оживленно рассказывал матери:
— Дрожит вся, мычит жалостно, а упирается… телушка‑то. Я ее хвать за рога — и волоком. Быков кричит: «Не тро — ожь! Убьет!» — а я знай волоку… Тут бревно на меня свалилось, задело немного. Насилу выскочил. И телушка за мной… Дотла сгорел двор… Однако добро, скотину преотлично вытащили.
Мать, поливая из ведра в черные отцовы ладони, ахает и крестится.
— Слава тебе, хоть ветру не было! И нас спалило бы… Уж так полыхало, ужасти! Я хотела сундук из чулана тащить… Господи, плечо‑то! Хоть содой посыпать… Да пошто ты сунулся в огонь?
— Как тут не сунешься? Жалко… Не пропадать же добру.
Не стоило большого труда догадаться, что был пожар у лавочника. Отец поспел на пожар, видать, вовремя. А Шурка прозевал редкое зрелище.
Он сердито щурится на солнце, поднявшееся довольно высоко, завистливо и восхищенно разглядывает отца. Левый, опаленный ус заметно стал короче правого.
— И лавка сгорела? — спрашивает Шурка. — А пряники?
— Уцелели, — смеется отец, плескаясь водой. — Да ты что, разве не был на пожаре?
— Его и набат не поднял, — отвечает мать, подавая отцу чистое полотенце. — Бесстыдник! Рубашку‑то не снял, завалился, неряха, так и дрых. Измял как, посмотри. В чем седня ходить будешь? Ведь тифинская еще, — ворчит она.
«Вот как! И набат был, а я ничего не слыхал…» — огорченно думает Шурка.
— Не чутко, кто поджег? — спрашивает мать отца.
— Руки — ноги не оставил… На Сморчка показывает Быков. Грозился, слышь, пастух… Кабы не подоспел Родион с пожарной машиной, не отстоять бы нам дом, да и казенка сгорела бы.
— Так и надо, не жадничай, не пускай беседы… Может, парни курили у двора и заронили огонь.
— Ищи — свищи теперь. А двора‑то нет.
«Значит, и дядя Родя пожар тушил. И Яшка, наверное, не прозевал, грустно размышляет Шурка. — Только меня одного не хватало. — Он переносит обиду на отца. — Землю у него воруют, а он телку спасает… И хорошо, что я проспал пожар. Всегда буду просыпать пожары. Вот вам!»
Он возвращается в избу, стаскивает башмаки и с сердитым удовольствием топает по полу голыми онемелыми пятками. Прищемил в сердцах хвост коту. Тот замяукал на всю избу. Проснулся братик в зыбке, заплакал. С печи ощупью слезла бабуша Матрена, вздыхая и кивая головой, принялась качать скрипучую зыбку.
За чаем мать заглянула Шурке в лицо и рассердилась:
— Да ты не умывался, негодяй? Марш из‑за стола!
Он покорно повозился на кухне под глиняным, с отбитым рыльцем, умывальником, хотя и не любил этого делать. На него нашло какое‑то тупое безразличие. И даже когда бабуша сказала, что не пойдет, пожалуй, сегодня домой и понянчится с Ваняткой, Шурка не запрыгал от радости, не повис на шее у бабуши, а молча отправился гулять.
Праздник догорал, как костер, в который не прибавляют хворосту. Вот вспыхнула в какой‑то избе песня, слабо загуляла по улице и погасла. Допивались неполные рюмки вина, опрокидывались вверх дном графинчики и бутылки, чтобы слить сиротливые капельки водки. Доедались последки вчерашних кушаний. Хозяйки не угощали, не потчевали заночевавших, собиравшихся восвояси гостей, а только поглядывали из‑за самоваров, как бы за столом понемножку на всех хватило еды. Разговоры тянулись вяло, лениво, словно дым в ненастный день. Все вздыхали, кашляли, кряхтели. Так шипят и тлеют в костре последние головешки, попыхивая редкими струйками дыма. И не пахнет этот дым, и глаз не ест, и тепла не дают остывшие седые угли.
До свидания, тихвинская, до будущего года! Пролетела, как ласточка, и ничего после себя не оставила. Будто не было тебя, праздник, как серебряного полтинника…
Шурку преследовали неудачи. Он не мог найти Катьку. И другие ребята словно сквозь землю провалились. Пустынна была шоссейка, тихи знакомые переулки. Только за Гремцом, на пожарище, ковырялся Быков, где‑то свистели Тихони с Олегом да у Косоурова палисада торчали и судачили бабы. Шурка не решился пойти один за мост, хотя ему и полагалось знать, жив ли кабатчик, и заманчиво было бы поворошить палкой на пожарище.