Глава XVI
Приятное и неприятное
Приманила картошка и Кикимор. Они шли мимо по своим делам, а может, и нарочно оказались в барском поле, на пустыре, где бабы и ребята творили чудеса с пасхальными яйцами, с багряными и желтыми душистыми яблоками. Сестры Мокичевы остановились, поглядели, определенно любуясь, пошептались, как бы немного перекоряясь, подошли ближе и, не приседая, как прежде, на высоких сбитых каблучках жалко перед бабами, не важничая господскими обносками, позвали негромко, обыкновенно, бога на помощь мамкам и поздоровались. Мамки приветно — ласково, в полный голос, поблагодарили, а тетка Ираида спросила, как здоровье старух.
— Ничего — с… слава богу — с, — застенчиво ответила бабка Зиночка и, покраснев, оглянулась на старшую сестру. Бабка Варя, двигая волосатыми, в завитках, скулами и усами, насильно улыбаясь, спросила:
— А можно и нам… картошечку — с… садить с вами?
— Да, пожалуйста! — откликнулась за всех Сморчиха с удовольствием. — Больше народу — скорей управимся. Осенью пай дадим, — будете всю зиму сытые.
— Ах, мерси — с!
Кикиморы бегом воротились домой, переоделись поплоше, обулись в старые галошки, что в лапоточки, повязались от ветра, для тепла, пуховыми вытертыми шалюшками и явились, запыхавшись, веселые, с лубяными корзинками: ни дать ни взять — деревенские шустрые бабки, эдакие крепкие прошлогодние кочерыжки. Не горбатятся, не охают поминутно, сразу схватились за дело. Видать, за зиму не только отъелись, но и отдохнули, пришли в себя, силенка какая ни есть поднакопилась да и умения, смотри, занимать бабкам не приходится, зараз вспомнили, как в девках при родителях садили картофель. Ай да бабки Мокичевы, Зиночка и Варенька! Рано вы помирать собрались, ошибся князь Куракин, прогнав вас из услужения, эвон еще какие вы горячие, сноровистые, молодым не угнаться. Живите и работайте на здоровье!
Глядя с приязнью на бабку Варю и бабку Зину, как они наперегонки топают галошками за плугом и не кидают семенную картошку в борозду просто так, со всего роста, как это делали ребята, а, нагибаясь, осторожно кладут из своих лубянок в бок борозды, не на дно и не поверху, в самую — самую серединку, в мягкость суглинка, воистину точно яйца, словно картошины могут ненароком разбиться. Глядя, как стараются бабки не отстать от мамок и не отстают, Шурка сам принялся нагибаться, класть каждую картофелинку в мякоть борозды, точно в гнездышко. Сажая, он разглядывал, какая она, его картошинка, темно — розовая, бледно — желтая, то ли вовсе белая, круглая или продолговатая, с пупырышками, много ли на ней вмятин — росточков. Он приметил, что сестры Мокичевы, как его мамка, как Сморчиха и Минодора с теткой Ираидой, кладут картофель, вверх этими вмятинами, догадался почему и сам принялся укладывать картошины на свет росточками.
И, делая все это, думая о бабках Мокичевых, любуясь ими, он видел невольно другое. Вот он морозным утром в святки явился к Кикиморам в избушку почитать таинственную книгу «Черная и белая магия», которую накануне высмотрел и облюбовал, но которую ему не позволила взять с собой бабка Зина — подарок, дорогая память, — а разрешила прийти и почитать у них тут, дома, и он спозаранку прилетел за этой отличнейшей, щедрой платой за дрова, напиленные и наколотые им с Яшкой накануне, и застал Кикимор за приготовлением завтрака. Бабка Варя молола на хорошенькой, получше, чем у Олега Двухголового, малюсенькой кофейной мельнице жареный ячмень, а бабка Зина чистила горячую картошку и, не масля, не кроша, укладывала ее двумя дымящими горками на красивые, с цветочками и золотыми ободками тарелки.
Его опять, как вчера, потрясло богатство Кикимор: пушистая, пахнущая на всю избу нафталином, диковинная белая шкура на полу, перед комодом, без морды, лап и хвоста, — кажется, лохмотья настоящего полярного медведя; ножная швейная машина «зингер» в деревянном лакированном футляре, какой не было ни у кого в селе; эти емкие, обитые железинами, крашенные под дуб два сундука, выглядывавшие из‑под кровати; книги, альбом на столе и светлый, как из серебра, самовар вазой; и, конечно, само собой, больше всего ошеломил сызнова граммофон с сиренево — багровой, как разинутый, кричащий рот, огромной трубой, и еще бог знает что, громоздившееся на вязаной скатерти и на комоде. Но ему снова было не по себе от уныло — снежных окошек, без зимних вторых рам, заткнутых наполовину мерзлыми подушками, от льдистого, рассеянного полусвета и сырого, кислого холода, от самодельного, из соломы рождественского голубка, который дрожал и тихонько кружился под низким потолком, подвешенный на ниточку. Пар шел от картошки и самовара, пар вырывался изо рта, стоило его раскрыть. Пожадничали Кикиморы, не натопили как следует печку, пожалели дров. Да как не жалеть, не беречь, если в запасе три — четыре охапки. Кто‑то еще им напилит, наколет и из чего, из каких жердей и пней? Горячая картошка и кипящий самовар, пожалуй, согреют старух не хуже печки или подтопка.
Они и Шурку посадили за стол, как он ни отказывался. До картошки он не дотронулся (экая невидаль, и не масляная!), а кофею попробовал. Зиночка заварила молотый ячмень в блестящем кофейнике, во фланелевом мешочке, разлила по чашкам, на которые смотреть невозможно, больно, до того они были тонкие, матово — прозрачные, с выпуклыми украшениями, с серебряными витыми ложечками, лежавшими на блюдечках, просвечивающих насквозь, и в таких же украшениях, и добавила скупо, по капельке молока из белого кувшинчика, чуть больше наперстка. Вместо сахара бабки клали в рот пареную, сушеную репу, жевали и сосали её, попивая из чашечек, не притрагиваясь к блюдцам и ложечкам, оттопырив мизинцы и закатывая глаза при каждом глотке. Шурке налили кофею в невиданную посудину, эдакую высокую, как стакан, чашищу с крышкой. Чашка прозывалась бокалом (запомним, в книжках читано, слыхано, теперь и видано), посудина была вместительная и одна красота.
Шурка плохо распробовал горьковатую ячменную заварку, решив про себя, что, пожалуй, чай лучше, коли есть чем подсластить его во рту, хоть крошечкой какой ландрина — зубодёра. Репа его не устраивала, пареная и сушеная или вяленая, он хорошо знал это деревенское зимнее лакомство, устанут зубы жевать резина, и сладости не ахти сколько, одна видимость. Язык больше подирает, чем ласкает этот гостинец, — известно, репа никогда и рядом‑то не лежала с сахаром.
Его невыносимо тянуло к облюбованной, неизвестной книге, он поблагодарил за угощение, вылез из‑за стола. Ему позволили взять книгу. Шурка стремительно сграбастал черную и белую магию обеими руками и очень скоро узнал много всяких фокусов с картами, носовым платком, стаканом с водой, сигарами и деньгами. У него не было под рукой ничего похожего, он не мог проделать эти фокусы и занялся дельцем, не требующим носовых платков, медяков и сигар. Это был гипнотизм. Он живехонько раскусил, что это за штука такая, и немедля попробовал, какой он, Шурка, обладает силой воли, есть ли она у него, может ли он приказывать одними глазами, только подумав, взглянув, и будут ли его слушаться.
Он уставился, не мигая, на бабку Зину, на ее затылок, мысленно требуя, чтобы она повернулась к нему лицом. Бабка торчала у окошка, прилаживаясь шить на знаменитом «зингере» с колесом, и холод с улицы шевелил ее седые жидкие волосы. Шурка вспотел, у него заломило от напряжения глаза, а бабка все не слушалась приказания, не поворачивалась. Должно быть, и гипнотизм этот самый такой же дурацкий, как фокусы.
Шурка перестал пялить бельма на бабку, отвел взгляд. И как только он это сделал, Зиночка поежилась и оглянулась.
— Чего тебе еще, мальчик? — спросила она. — Хочешь посмотреть альбом?
— Хочу, — поспешно сказал Шурка.
Черная и белая глупые магии отправились на комод, на свое постоянное место, а на столе перед Шуркой очутились синие толстые бархатные корки, застегнутые бронзовыми застежками, как церковное евангелие. Зиночка не позволила гостю самому дотронуться до альбома, принялась, чуть касаясь пальчиком, поворачивать негнущиеся картонные листы, на которых в надрезы были вложены разные открытки с картинками, фотографические карточки, большие и маленькие, наклеены бумажки от конфет и шоколада «Миньон», даже приспособлена жестяная крышка от коробки печенья «Жорж Борман». Тут Шурка все быстрехонько высмотрел и сообразил, что к чему, потому что от разглаженных, словно наутюженных, радужно — броских оберток и разрисованной жести с выдавленными выпукло буквами еще попахивало сладким и сдобным, слегка, конечно, попахивало, если наклониться пониже к альбому и потянуть в себя носом. Он бы долго разнюхивал и разглядывал все это, заманчивое, недоступное, да мешала бабка Зина. Ее сизый, опухший палец ворочал по своему усмотрению тяжелые листы, останавливаясь совсем на другом, неинтересном, от которого ничем не пахло, — на фотографиях.