Подошла к столу и бабка Варя и тоже ухватилась за альбом. И скоро бабки вдвоем, ожив, разогревшись, захлебываясь словами и паром, перебивая одна другую, принялись болтать больше для себя, чем для Шурки. Поневоле пришлось разглядывать тусклые, захватанные фотографии. Некоторые были и четкие, коричневые и черные, но больше в альбоме лежало фотографий расплывчато — мутных, иные даже засиженные мухами, с дырочками по углам, должно быть висевшие когда‑то на стене и оттого выцветшие до невозможности. Но бабки все отлично видели и разбирали, даже чего на карточках, кажется, и не было вовсе.
— Ах, ах! — кудахтала Зиночка, показывая Шурке фотографию кудрявого мальчугана в клетчатой курточке с отложным белым воротником и в таких же клетчатых коротких штанишках, в чулках и девчоночных туфлях с бантиками, мордастого, курносого, в очках. — Сенечка, ангелочек мой, раскрасавчик… Видишь? Пряжки, каждая — бутон — с розы, вот — вот распустится… А помнишь, Варя, в пасху, утречком, в детской он расшалился, кидался подушками и разбил попугайчика, желтенького, фарфорового? Я его унимать: «Сеня, Сенечка, как можно — с? Что ты наделал!» А он, баловник негодный, сиятельство махонькое, возьми и плюнь мне в лицо, помнишь?
— Ну, конечно. Моя Анечка унимала, он и в нее плюнул, в сестру.
— Ах, ах! Родненький, миленький, после у меня просил прощения… Подарил — с яичко шоколадное с картинкой «Воскресение Христово». А потом взял и съел яичко, картинку оставил… как сейчас все вижу, помню. — Зиночка прослезилась, рассмеялась, прикладывая к глазам носовой платок, и полезла в сундук, выдвинув его из‑под кровати. Она долго рылась в тряпках и не нашла пасхальной картинки, и в альбоме не нашла, и сморкалась в платочек теперь от горя, что картиночка («подарок — с, Сенечкин, берегла всю жизнь») куда‑то запропастилась, может, и вовсе потерялась.
— Анечка, вот — с она, стриженая, после скарлатины, — показывала в альбоме свое, дорогое бабка Варя, и верхняя волосатая губа у нее мелко — мелко тряслась, каждый волосок дрожал, как живой. — Уж такая родилась деточка умненькая, тихонькая, ласковая… Папаша наглядеться не мог, а маменька, царство ей небесное, всегда говорила: «Врожденная графиня Лидия Петровна, моя бабушка. От куракинской породы один нос и тот маленький…» Хи — хи — с! — Бабка вытерла губу ладонью и ткнулась усами и бородой в карточку: чмок! чмок! — Милашечка, золотое твое сердечко — с, Анечка… Замужем. И деточки все в нее, три девочки, умненькие, добренькие, тихонькие…
— А мой баловень — офицер. Бо — оже, усищи!.. Мунокль!
И столько радости лежало на сморщенных лицах Кикимор, в знакомых, покорно — собачьих блекло — карих, с висящими слезами глазах Зиночки, в лошадиных, раздвинутых в улыбке скулах Варечки, что Шурка только диву дался: «Чего радуются? Ребята ведь не ихние, чужие… Плюнул, а она и посейчас ревет от удовольствия, помнит… Экое счастье — плевок!»
Все, все здесь, в избушке Кикимор, было не свое, чужое: и пустые сундуки с тряпками, и дурацкие книжки про гипнотизм, фокусы и гаданье, этот альбом с бронзовыми бесполезными застежками, неправдоподобный ножной «зингер», и грязно — белесая, вонючая медвежья шкура на полу, и перво — наперво граммофон — память какой‑то благодетельницы Юлии Викторовны… И только сырой холод, широкие, в трещинах и в инее по углам бревна и окошки с худыми стеклами и без зимних рам были ихние, хозяек. Ну, и соломенный самодельный голубок под потолком. Да еще по родному смотрели со стены, из овальной рамки, две веселые круглощекие девки. Прислонясь друг к дружке причесанными головками, смеясь молодыми очами под толстыми дугами бровей, они спрашивали: «Узнаешь знакомых?» Нет, сердитый Шурка не узнавал, не хотел узнавать.
Бабка Зина, накудахтавшись и наплакавшись, завела напоследок для гостя граммофон, и он принялся хрипло жаловаться:
Ямщик, не гони лошадей,
Нам некуда больше спешить.
Да уж куда там спешить бабкам, некуда им торопиться в своей замороженной избушке, это верно. Никакие они не богатые и не счастливые, жалкие, даже ребята у них чужие. Глядя на Кикимор, и сам заревешь. Незачем к ним больше ходить…
Теперь в барском поле, сажая картошку, бабка Варя и бабка Зина делали как будто свое, по — настоящему дорогое им дело и радовались, что оно спорится, казались довольными. Теперь они торопились, спешили, и было отчего: хотелось побольше заработать картофеля на зиму. И это правильно и понятно, — все одобряли старание Кикимор.
— Эвот они где, двадцать‑то семь десятин с четвертью! — говорили подошедшие мужики, посмеиваясь, вспоминая оратора из города, лаская добрыми взглядами свои посевы жита и овса на пустыре, загон картошки, которую досаживали бабы с ребятами, заодно оглядывая все барское поле, раскинувшееся до Волги. — Просторище на четыре стороны с гаком! Коли прибрать умеючи, к хозяйским рукам, порядочно свалится на душу… Безземельные у нас разом и переведутся.
— Революция‑то для одних нешто безземельных, — кипятился сильно Апраксеин Федор, даже недокуренную цигарку выплюнул. — А ты и мне дай понюхать, чем она пахнет, революция‑то. Я ведь тоже завтра бобылем стану, коли не разживусь землей, добавком… Согласный и ждать, но без надувательства. Да — а. Ты меня с генералом Крыловым не мири. И на заводчиков, фабрикантов не науськивай. Мне с ними не жить. И делить нечего. Сам с ними, говорю, справляйся, не беги из города, на деревню не надейся… У меня с одним Крыловым война, вот уж верно, до победного конца. И никаких других врагов нету, окромя еще немцев, австрийцев… По мне какое хошь будь правительство — временное, не временное. Говорю, белена — одна, как при царе. Власть, она завсегда властью и останется. Отвали надел лишний, и я не дам тебя в обиду, временное, не временное…
— Держись за Мишку Императора, не токо землей разживешься, а и чем поболе, — отвечали насмешливо мужики, а некоторые охотно соглашались с Федором:
— В Ярославле, чу, рабочий Совет соединился с солдатским. А крестьянский не пожелал. Не по пути, слышь, ему с рабочими.
— Ишь ты! Стало, своя дорожка у нашего брата — мужика?
— А я вам о чем толкую?! — вскинулся снова Федор.
— Погоди, а солдаты разве не из деревни?
— Говорят, там, в губернии, крестьянским Советом управляют революционеры, социалисты, — осторожно заметил хохловский депутат, задумчиво почесывая бороду. — Эти — за мужика?
— А дьявол их разберет, — отмахнулся Федор. — Все они языком одинаковые, страсть, революционеры, что питерские, что ярославские… Мне наш Император Мишка любее. Он хоть что болтает, то и делает.
И не было поблизости Крайнова, дяди Роди или Никиты Аладьина, чтобы не давать в обиду Питер.
— Куда он девался, Индивид? — спрашивали мужики. — На станции видели, укатил, должно, обратно на фронт…
— На Сухаревку, на толкучку. Вот где его война!
— А что, граждане — товарищи, твое — это мое, подходяще едрена — зелена, ах, здорово! — зубоскалил Митрий Сидоров, твердо стоя на яблоневой ноге, сжимая телячьи ресницы, из‑под них так и брызгало, светилось. — А вот мое — твое никуда не годится!
— Личность!.. Поработай с наше — и будешь личностью, гляди, — трещал Пашкин родитель, Таракан — старший, навестивший Совет и довольный тем, что увидел в барском поле.
Мамки, спеша закончить посадку картофеля, не отрывались от дела, слушали и не вмешивались в разговор. Ребятня больше работала ушами, по — заячьи.
— Все‑таки откудова эти десятины с четвертью? — твердил свое, спрашивал Косоуров. — Уж больно хозяйственно подсчитано. Тут, мужики, что‑то есть толковое у энтих, ну, как их… сицилистов — революцинеров. Понапрасну мы тогда обидели человека, оратора. Может, и не зазря они прозываются нашинскими угодниками или как?
— Эсеры? — переспросил, подходя с пашни с дядей Родей, Аладьин, отмахиваясь, как в избе, от махорки, заодно и от сомнений Косоурова. — Ихняя, в Ярославле, газетка «Крестьянское дело», помнится, писала, дескать, отбирать землю без вознаграждения — чрезвычайная несправедливость. Чрез — вы — чай — ная! Уразумел? Никто, мол, на таковское несправедливое дело и не собирается идти. Не со — би — ра — ет — ся!