— Ограбил али зарезал кого? — допытывался у понятых сбежавшийся народ. — Молодой, а на разбой пустился. Достукался, подлец, попался.
— Таких убить мало, — говорили мужики. — Таких не с понятыми водить, а камень на шею да в Волгу… али башкой об угол.
— Приказано по этапу в сохранности доставить, — отвечали понятые из Крутова, которые привели разбойника, и все совали сельским мужикам какую‑то бумагу, а те не брали, отказывались.
— Еще свяжешься с ним… Ружей у нас нет, убежит — отвечай за него. Ведите сами. До Глебова близехонько. Там и сменят вас… А нам и некогда, изгороди собрались чинить.
— Не беритесь, мужики, не беритесь! — кричала сестрица Аннушка. Задушит дорогой, эвон глазищами так и порскает!
Шурка заглянул в лицо разбойнику. Глаза у того были не страшные, мутно — синие, тоскливые. Он часто мигал опухшими веками.
— Испить дайте… водицы! — прохрипел разбойник, облизывая сухие губы.
— А! Испить! — зашумели кругом. — Мало ты кровушки попил?
Разбойник повел на народ тусклыми глазами.
— Какой крови? Я и ножика‑то сроду в руках не держал.
— Сказывай!.. Знаем вас, душегубов!
У разбойника побелели лишаи на лице. Он потупился.
— Без пашпорта я… — шепотом сказал он, переступая опорками. — В Питере был… На родину меня… к матке ведут.
Он поднял голову, встряхнул соловой гривой и заплакал.
— Дайте же напиться… Христа ради!
Мужики замолчали, насупились, торопливо зачерпнули воды в колодце и подали бадью. Разбойник схватил ее обеими руками (они у него, оказывается, вовсе и не были связаны), пошатнулся, не удержал деревянной, окованной железом бадьи, поставил ее на землю и, бросившись на колени, припал губами.
Он пил без передыху, долго, как лошадь, дрожа спиной и шевеля лопатками. А напившись, перекрестился.
И тогда бабка Ольга подала ему краюшку хлеба, а кто‑то из мужиков, не глядя, сунул окурок цигарки. Разбойник курил, давился хлебом и опять пил воду, и живот у него раздуло.
Повели его в Глебово Саша Пупа и глухой Антип и даже палок с собой не захватили — такие смелые.
А на другой день Ваня Дух застал у себя на гумне старика побирушку. Тот, свернув голову наседке, запихивал ее вместе с цыплятами в мешок.
Ваня Дух чуть не убил нищего. Старик полз в крови по шоссейке и выл:
— Миленький, голубчик мой… не буду! Ой, поленом‑то хоть не бей! Грешен… поучи, да не до смерти… Ведь курицу всего и взял‑то… не корову, ку — ри — цу!
— Врешь! Наседку, сволочь, наседку с цыплятами! — нагонял и бил его каблуками сапог Ваня Дух. — Завтра лошадь со двора сведешь, чулан обчистишь…
— Обтеши ему ручищи‑то топором! — визжала жена Вани Духа. — Цыплят не пожалел, бесстыжая рожа… Отверни ему башку, как наседке!
Еле уполз нищий: в крапиву и там отлеживался до вечера.
Было над чем подумать. Точно загадки шоссейка загадывала Шурке: ну‑ка, отгадай! Почему мужики и бабы разбойника пожалели, а воришку — старика чуть не убил Ваня Дух за наседку? Отчего нищие бывают разные — настоящие и притворщики? Куда бредут странники и зачем? Что такое светопреставление? Нечаянно убил жену Павел Долгов или нарочно? Почему бог один, а матерей у него много? И разве они не могут уговорить бога, чтобы всем людям жилось хорошо, да и зачем богу нужно, чтобы люди жили плохо?
Повторялась старая история — Шуркиной матери было недосуг объяснить все толком. Иногда она вроде как и сама не знала, что ответить. Обиднее же всего было, когда она знала (определенно знала, это Шурка по глазам видел), да не хотела сказать, сердилась, гнала прочь.
— Много будешь знать — стариком станешь.
«Почему?» — вертелся на Шуркином языке новый вопрос. Но задавать его было бесполезно — в печи, как назло, убежало из кашника молоко, и мать, гремя ухватом, проклиная все на свете, призывала на помощь царицу небесную.
Может быть, поэтому Шурка любил, кроме шоссейки, еще усадьбу. Там жил Яшкин отец, дядя Родя, выше всех ростом и сильнее, прямо великан из сказки. Он охотно все объяснял, постоянно был весел, баловался с Яшкой и Шуркой и, главное, разговаривал с ними, как со взрослыми.
Глава XI
УСАДЬБА
Дядя Родя покорил Шурку своей силой раз и навсегда.
Это было в пасху, когда Шурка с полными карманами крашеных яиц, выигранных в селе у ребят, шел навестить Яшку. В березовой роще, умытой первым дождем, стоял гомон хлопотливых грачей. Черные шапки гнезд висели почти на каждом суку, а грачам все было мало. Они галдели над Шуркиной головой, таская в белых зобастых клювах ветки и целые палки. Бурлил разлившийся Гремец, и камни пели в мутной кипящей воде. Солнышко играло на мокрой рябой бересте. Трезвонили парни на колокольне. Тонко и задиристо, словно передразнивая кого, смеялись частые маленькие колокола, а большие, ударяя редко и громко, гудели важно, разливаясь радостно в воздухе. И в Шуркиной душе все звенело, смеялось и пело.
По рыжей Волге, затопившей луг, плыли последние льдины. На крутояре, перед усадьбой, толпились работники, пиликала гармошка, невнятно доносилась песня. Дядя Родя в синей праздничной рубахе возвышался над толпой, как гора. Яшка счастливо верещал, прыгая по ледяным, застрявшим на берегу глыбам.
Шурка побежал к Яшке. На крутояре внезапно смолкла гармонь, оборвалась песня. Толпа тревожно, как‑то вся разом, повернулась к усадьбе.
— Убьет! — страшно закричал кто‑то. — Держите… Убье — от!
Из ворот усадьбы прямо на толпу к Волге мчал серый, взбесившийся жеребец, запряженный в двуколку. Выронив вожжи, цеплялся за передок сам Платон Кузьмич, управляющий, без шапки, белее снега. Жеребец, задрав оскаленную, в пене морду, летел к крутояру, и земля брызгала водой и грязью из‑под его копыт.
Толпа ахнула, расступилась перед жеребцом.
Шурка со страха споткнулся, упал. А вскочив и глянув на Волгу, увидел — жеребец пляшет на краю обрыва, поднявшись на дыбы, и дядя Родя висит на узде.
— Бельма ему закрывай… бельма! — кричали работники, подбегая к двуколке, помогая управляющему вывалиться из нее.
Жеребец сделал скачок, опять взвился, задирая еще выше голову, бешено мотая ею, стараясь сбросить дядю Родю. Но тот висел на узде, как прикованный. Синяя, задранная из‑под ремня рубаха полоскалась, обнажая богатырскую голую спину.
Не выпуская узды, дядя Родя потянулся одной рукой, что‑то сделал с мордой жеребца. Тот опустился на передние ноги и хотя еще рвался, хрипя, фыркая пеной, но на дыбы больше не вставал.
Когда Шурка подбежал к крутояру, жеребца вели четверо работников, держа издали за вожжи. Управляющий, грузный, строгий старик, которого Шурка очень боялся, сидел на земле и, спрятав пухлое, бритое лицо в запачканные глиной ладони, плакал, как малый ребенок. Дядя Родя, перепоясываясь, молча смотрел на Волгу.
Напуганный и восхищенный, Яшка держался за его штанину, выбившуюся из сапога.
Потом, в конюшне, угощая дядю Родю и Яшку раздавленными крашеными яйцами, Шурка допытывался:
— Страшно было?
— Страшновато, — признался дядя Родя, смахивая с русой мягкой своей бороды яичные скорлупки.
— А зачем бросился?
— Жалко. Разбиться мог насмерть.
— Платон Кузьмич?
— Нет, жеребец.
В конюшне хорошо пахло свежей настланной соломой. За тесовыми перегородками звучно хрупали сеном кони. Пыльный солнечный столбик тянулся от окошка к дощатому полу. И церковные колокола звенели, гудели, сотрясая стены, словно прославляя дядю Родю. И у Шурки опять звенела и пела душа, радуясь, что есть на свете такой смелый человек, такой силач, как Яшкин батька.
— Он взбесился, Ветерок? — спросил Яшка, уписывая Шуркино угощение и косясь на дальнее стойло, где топал и фыркал серый жеребец. — Да, тятя, взбесился?
— Взнуздали его, — просто объяснил отец. — А Ветерок этого не любит. Всякая скотина, Яков, бесится, когда ее, скажем, взнуздывают… Не хочешь ли попробовать, каково это?
И он, смеясь, потянулся за обротью, висевшей на стене.