Василий Апостол невольно попятился.
Дядя Родя шепнул ему:
— Оставь ты ее, не трожь коровы!.. После возьмешь как‑нибудь. Дай женщине прийти в себя.
И мамки, глядя на Барабаниху, как она, разодетая, а темная, костлявая, как всегда, сухая, ольха ольхой, скрипит и свистит, плачет, грозится, загалдели в одну растревоженную, жалостливую бабью глотку:
— Не отдавай, Катерина Демьяновна! Эку риволюцию придумали: ничего не возьми, не тронь!
— А хвастались, большаки за бедный народ…
— Правильно, Катя, дорогая, заработано горбом. Все тронем, возьмем, придет срок!.. Запрещаем тебе отдавать корову!
Надежда Солина, Молодуха, вспыхнув огнем, не посмотрела, что Василию Апостолу без малого сто лет, что он уважаем, гремела:
— Вот еще заявился какой новый управляло! Может, и по тебе заступ плачет? Гони его, Катюха, а я подсоблю!
Дед отступился от Барабанихи.
— Беру на душу грех, — пробормотал, покаялся он и укатил в двуколке, на рысаке, в усадьбу — принимать возвращаемое добро, наряжать снох и пленных на работу.
Глава XIII
Песня без голоса и слов
В селе как‑то вдруг всем стало весело, приятно, — это Шурка почувствовал по себе, — будто солнышко наконец проглянуло из туч и на улице потеплело, похорошело, снова запахло весной. Все засветились лицами, как вчера на Совете, становясь спокойными, ласково — насмешливыми, добрыми. Мужики и бабы не проклинали больше себя и то, что они натворили. Все было правильно, как желалось. А что не так случилось, не по их вине, можно и поправить. Да уж, гляди, все скорым манером и поправляется, слава тебе. Самое время за настоящие, большие дела приниматься, решенные Советом, стало быть, ими самими, бабами и мужиками.
Толковали согласно:
— Говорят, чужой глаз завистлив. Такому глазу подавай все сразу… Ну, наш глаз без зависти, терпеливый, не жадный. Свое‑то око и малым довольно, потому родное, дорогое… Особливо, ежели за энто самое, свое, родное, угодишь в острог в непоказное время, ха — ха! У нас — сила, у них — власть… Э — э, седня ихняя, завтра… Почин дороже всего!.. Не разглядишь наш почин, мужики, ей — богу!.. А как же? Начало завсегда не больно видко: чи есть, чи его нету, начала‑то. Да ведь из зернышка хлеб растет, неоглядная нива всех кормит. Вот оно какое пригожество!.. Да уж такая кума, что свела с ума!.. Выходит, человек — от узнается не по виду, не по речам, а по своим делам.
Опять досталось Кирюхе Косоротому от мамок, в шутку и всерьез. А он, наглядевшись и наслушавшись, прикусив язык, только встряхивал косицами сальных волос под железнодорожной фуражкой, и рот его, свернутый на сторону, не закрывался.
Подростки — парни, которых Шурка побаивался и к которым его с недавних пор тянуло, возились с девками, озорничали, как постоянно. Они, здороваясь, давили девкам пальцы, выворачивали и ломали руки. Девки сердились, отталкивали ребят, давали громкие затрещины, жаловались, а не уходили, терпели ухажеров.
И Шурке тоже захотелось поиграть с кем‑нибудь, побаловаться, дернуть за косу. Он огляделся, и хотя поблизости не нашел того, кого желал видеть, веселья, радости у него не убавилось.
Подростки, досыта поозоровав, отошли от девок, закурили и не прятали цигарок в рукава, дымили независимо, напропалую, на всю улицу. И отцы и матери ихние притворялись, что не замечают, вот какие стали милостивые.
Шурка не прочь был сегодня поглотать дыма, покашлять до слез, от необыкновенной полноты чувств пустить дым из обеих ноздрей. Но желание это пока несбыточное, хотя судьба к нему, гляди, стала добрее: одна косичка появилась на примете, и он приближался боком к ней, огнево — рыжей, знакомой и страсть дорогой, — дороже всех косичек и кос на свете, дороже земли, о которой толковал народ. Можно вцепиться всей пятерней в червонные волосы, дернуть — это и месть и ласка, понимай как знаешь. Да, поиграть с косичкой он определенно мог, косичка эта все равно что собственная: что захочет, то с ней и сделает. Отвозить есть за что, это ведь еще и прощение. Терпи, благодари за великодушие.
Табаку же и бумаги, чтобы свернуть крючок, у него не было, и не хватало еще духу, самой обыкновенной смелости подойти к большим ребятам и попросить дать разок затянуться окурком, как это они всегда делали между собой, когда кисеты бывали пустоваты, курева на всех не хватало, а надобно, чтобы кашель всех прохватил поровну… Придет же времечко, и для него, Шурки, настанет денек, и ему сошьют кисет всеумею — щие зверушечьи лапки, сошьют из черного ластика, что из бархата, украсят кисет затейливыми узорами и цветами. А присмотрись — и нет никаких цветов и узоров, вышиты красным всамделишным шелком, переплетаясь, буковки: «а», «н», «с». Догадайся, что это такое? Никто скоро не разглядит, не догадается, не прочитает — настоящая «загадочная картинка» из книжки, поворачивай и так и сяк, может, все тут вверх ногами. Хозяину же кисета и догадываться не надобно. Ему давно все известно, как известны четыре голубеньких буковки, вышитые на кончиках подаренного батистового платка: сложи кончики по — особому, и получается… Ах, да будет ли когда у него вышитый кисет? Поскорей бы!
Пришел в село Митя — почтальон, здоровешенек, кажется, впервые он без кожаной тяжелой сумки и железной трости. Митя нынче шибко заикается, не может словечка толком вымолвить, он словно задыхается от волнения или от того, что больно торопился, бежал в село. И Коля Нема появился у Косоуровой избы в одной рубахе, такой жаркий. Он нынче не разговаривает на пальцах с каждым встречным — поперечным, не щелкает языком, не качает изумленно лохматой головой, он ничему не удивляется, только все ходит и слушает, что говорит народ. За него дивился сегодня глухой дедуха Антип, глядя на сноху Минодору, ставшую нежданно — негаданно «начальством», или как там по — нонешнему сказать, домовой его знает. Антип царапал и гладил розовую лысину, беспрестанно кивал, что все превосходно слышит и отлично понимает, а болтал невпопад, чертыхался и смеялся, беззубый, как малое дитя, показывая молочно — желтые, загрубелые десны. Он не спускал со снохи вытаращенных, недоверчивых, с навислой куделей, блекло — синих очей. Всякого нагляделись досыта эти выцветшие очи за долгие годы, а такого, сегодняшнего, должно быть, не видывали. Дедко и приятно дивился, и не одобрял, и гордился, и бог знает еще что, наверное, чувствовал — со стороны всего не разберешь. Одно было несомненно, сильно заметно: Минодорины вдовьи горькие кулаки забылись, давно ими не кормили деда. А свежих подзатыльников от начальницы из Совета он еще не пробовал, не успел попробовать. Интересно, пудовый по — прежнему кулак у Минодоры или стал легче? Да ведь, мать честная, раз сидишь в Совете, не полагается, наверное, драться! Поживем — увидим.
И Ося Бешеный шатался среди мужиков, какой‑то непонятный, смутный, точно бы растерянный и чем‑то расстроенный, без бинтов, рябой, в кроваво — темных оспинах, нельзя было на него без содрогания смотреть. Наверное, потому и старались все не глядеть на Катькиного отца, как бы не замечая его. А может, досадовали, что вечор развесили уши, обрадовались песне про Стеньку Разина, поверили Осипу, напринимали из его добрых, щедрых лап мешков с овсом и ячменем без счету, из барского амбара, а теперь вот пришлось тащить их обратно, срамиться.
Катька бегала нынче за отцом как привязанная, и Шурке все не удавалось дотянуться до пучка медной проволоки, которая никогда, конечно, и близко не торчала с червонным золотом. Ну, и чихать на Растрепу, на ее колючую гриву, не стоит портить рук, еще оцарапаешься или тебя хватят когтями до крови.
Шуркин бледный батя, сидя, как вчера, на подводе, посмотрел беспокойно — сердито на облачное, холодно — тусклое небо, на говорливых баб и мужиков, без толку толпившихся около дяди Роди, на запряженного уставшего ждать Аладьиното мерина. Вынул серебряные часы, взглянул и, пряча обратно, в кармашек гимнастерки, не щелкнул звонко крышкой, как в давнее время, только чуть слышно хрустнул и не застегнул железной пуговички, не побоялся, что потеряет ненароком это свое последнее питерское богатство.