Не отозвавшись, усмехаясь уголками строгих губ, мать прибрала поленья, сложила в углу, заткнула наглухо оконце соломой. Глянув в печь, в золотой жар, эарумянясь, блестя промытыми глазами, она прикрыла устье железной пудовой заслонкой. Матвей сунулся подсоблять, натолкнулся в темноте на Шурку, стиснул его плечи и просто, без выдумок и утешений, как мужик мужику, сказал:
— Жив твой батька, парнище… жив! И это было всего убедительнее.
Шурка первым выскочил из риги. То непонятно — голубое, заглядывавшее давно в дверную щелку, оказалось яркой лунной дорожкой. Дорожка вела из‑под навеса на гумно, и там все голубело, светилось и дымило.
Пожимаясь от свежести, восторженно замирая, Шурка не знал, где он очутился. Пропали кособокие, угрюмо серые амбары и житницы, лохмато — ржавые скирды, ометы, пропал дальний черный лес и тускло — красная сковорода над его гребенчатым краем, погас мертвый, сумрачный свет. Все сказочно изменилось вокруг, разрослось, холодно сияло и искрилось и было туманно — призрачным.
Высоко над головой, зацепившись за макушку синей громадной елки, что росла у риги, неподвижно и ослепительно висела в небе луна, подобно круглому, кованному из серебра щиту, с вмятинами и царапинами, побывавшему в сражениях с половцами и татарами. Богатырскими золочеными шлемами высились скирды хлеба. Как крепости с башнями и бойницами, готовыми к отпору, поднимались амбары и сараи, отбрасывая по дымчато — голубой траве косые, во все гумно тени, словно глубокие рвы, полные темной воды. Саврасый конь, насторожив уши и грызя удила, бил копытами землю, будто звал хозяина. И тот, очнувшись от сна, подымался с травы, потягивался, беззвучно оправляя доспехи, поводя железными плечами, — бородатый, ростом с колокольню, как на картине в школе, похожий на Илью Муромца и на Матвея Сибиряка и немножко на Шурку и Яшку, — богатырь — витязь необоримой силы, который на своем веку всякие виды видывал. Вот он встанет сейчас на ноги, распрямится, размахнется рукавицей и даст недругу сдачи наотмашь.
А в бело — голубой неясной дали, только глянув на подымающегося с земли русского богатыря, уже отпрянули в страхе вражья рати, ломался лес их копий, — германцы и австрийцы просили пощады…
— Красота‑то какая… светло как днем! Хоть молоти, — сдержанно — оживленно сказала мать, появляясь из риги с Ваняткой на руках.
За ней гуськом вышли все, остановились на току, облитые зыбким лунным светом, негромко заговорили.
Шурка вздрогнул от озноба, поморгал ресницами и пришел в себя. Видение исчезло, но красота осталась.
Гумно дымилось от росы и лунного обманчивого света. Похорошев, увеличась в размерах, стояли амбары и сараюшки, точно рубленные из свежих бревен. Светло желтели побеленные и приглаженные луной высокие скирды. Выпрямившись, убегали к Гремцу, пропадали за взгорьем березовые, будто стеклянные, изгороди. По мокрой отаве хромал, туго натягивая веревку и оставляя за собой синие следы, мерин Аладьина с раздутыми боками. Издалека были видны на исскошенных лопухах и крапиве, на отросшей траве крупные, холодно блестевшие, как битый прозрачный лед, капли росы.
— Гляди, заморозок, никак, собирается, а — а–а… утренничек, матушки — зимы первый, а — а–а… помощничек, — протяжно сказала, сладко зевая, Марья Бубенец.
— Он самый. Прикатил — и нас не спросил.
— Раненько бы, кажись.
— A y меня зябь не поднята, — озабоченно вздохнула Шуркина мать. — Беда, обманет Ваня Дух с лошадью, которое воскресенье обещает.
— Да — а… Вот нам завтра на сходе покажут зябь. Не пришлось бы вместо пахоты окопы рыть.
— Какие окопы? — заурчал пастух. — Чего пугаешь на ночь глядя, Никита Петров?
— Разве не слыхал? Вон Матвей Карпыч день дома прожил и то знает, — обернулся Аладьин к Сморчку и рассмеялся. — Живешь ты, Евсей, как пророк на небе, не интересуешься грешной землей… Предписанье, слышь, начальства: по два мужика от деревни — окопы рыть. Говорят, на самую позицию погонят. Завтра мы с тобой будем жребий тянуть — кто счастливее.
Ося Бешеный, мертвенно — бледный при луне, хрипло захохотал, загугукал филином, выкатив безумные, круглые, зеленовато мерцавшие глаза. Он сложил черные кривые пальцы в кукиш и показывал, совал кукиш всем — любимая его забава.
— На! Понюхай!.. Скусно? Понюхай! — бормотал он несуразное.
Потом сорвался с места и, как дурачок Машенька, задирая босые ноги, косолапо затопал прочь от риги.
С ним это часто бывало, никто не удивился, один Никита Аладьин исподлобья, с усмешкой посмотрел ему вслед, да еще Марья Бубенец, не утерпев, заметила:
— Над Машенькой‑то насмехался, а теперича сам не лучше. Наказал бог, вывернул мозги и язык наизнанку.
И тут же, забывая про Осю, забеспокоилась:
— Не проспать бы мне завтра молотьбу… Побудить вдову горемычную некому.
— Я разбужу, — отозвалась Шуркина мать.
Стали прощаться, расходясь по домам, в трех шагах вырастая, оборачиваясь великанами, двоясь в лунном волшебном тумане, превращаясь в несметную силу.
Шурке тоже захотелось оборотиться во что‑нибудь сказочное.
— Ванятка, — позвал он поспешно, — лазь на закорки… Лазь скорей, пока у меня охота не пропала! Ну? — Шурка присел на корточки, поеживаясь от пробиравшего его смеха и от сырости, которая щипала онемелые ступни.
Братик скатился с материных рук, первым делом покидал валенки, разбежался на ногах — палочках и, оседлав Шурку верхом, пыхтя, крепко обнял за шею теплыми ручонками.
— Держи — ись! — Шурка вскочил, брыкаясь.
— Уронишь! Легонько! — обычно ласково — весело сказала мать, поднимая брошенные Ваняткой валенки.
— Не уроню — у–у!
Ванятка удало взвизгнул, заколотил пятками, и конек — горбунок понес — помчал его по голубой, матовой от росы траве, по лунному свету, как по воздуху.
Глава XI
МОЛОТЬБА
Ему показалось, он только что заточился под одеяло, ткнулся головой в подушку, не успел подогнуть озябшие ноги к животу, как мать тронула его осторожно за плечо и шепотом, нерешительно позвала:
— Встанешь али поспишь еще, Санька?.. Я молотить пошла. Он вскочил на четвереньки, поползал ошалело по одеялу и опять свалился. Шепот ласкал его, убаюкивал:
— Не выспался? А наказывал — будить… Спи — ко, молотильщик, обойдемся и без тебя.
— Да, как же! Без меня! — сипло сказал Шурка, решительно просыпаясь, раздирая слипшиеся, тяжелые ресницы и потягиваясь. — Молотило мне припасла?
— Припасла, как велел, — усмехнулась мать. — Батькино… выше тебя ростом. Заедет по макушке — бо — ольшая вскочит шишка.
— Смейся, мамка, смейся… а без меня шагу сделать не можешь, — проворчал Шурка. — И поспать‑то никогда в воскресенье не дадут… Экое наказанье, праздничек, нечего сказать!
— Полно болтать не дело. Разбудишь Ванятку, с нами увяжется… Лезь за стол скорее. Молочка припасла тебе… парного.
Изба еще была полна густого сумрака и вчерашнего тепла, но в крайнем, на восток, окошке уже мутно розовели верхние, составленные из кусочков, стекла.
Позевывая, Шурка долго, неловко одевался. Все не лезло на него, не застегивалось, валилось из рук.
«Знаю я, как вы без меня управитесь. Поспи — так без хлеба останешься на зиму, — сердито думал он. — Чужие‑то руки половину зерна оставят в соломе, — вспомнил и повторил он услышанные недавно, понравившиеся слова сестрицы Аннушки. — За всем мамка не углядит, где ей… Везде нужен мой глаз, мужицкий».
Натыкаясь на табуретки, пошатываясь, он побрел на кухню, к умывальнику. Ему смерть не хотелось умываться, но, приневоливая себя, он плеснул полную пригоршню холодной, принесенной из сеней, из ушата, воды на лицо, фыркнул, как отец, зарычал и с наслаждением поежился, чувствуя, как мурашки бегут до самых пяток, разгоняя сон. Он старательно плеснул за уши, на шею и повел, передернул лопатками, так ему вдруг стало хорошо. Он хотел почистить зубы, как советовал в школе учитель (толченый угольный порошок в банке из‑под ландрина и белая нетронутая тряпочка выглядывали с полицы), да уж, кажется, не было времени.