— Вот где твое место, Николай Александрыч, дорогой ты мой!
Он, дядя Родя, отобрал школьный звонов у Быкова, и тут начался уже не митинг с криками и бестолковщиной, а сход, и какой‑то необыкновенный, немного торжественный, почти согласный, хоть и были, конечно, шум, разные возражения, смех, брань, но все же сход был на диво дружный, приятный, каких в селе никогда не бывало. Мужики и набежавшие к тому времени к школе бабы сидели на траве под солнцем смирно, охотно слушали своих ораторов. И Шуркин отец пожелал сказать слово, его со скамьи подняли на стол, чтобы всем было видно. Шурка боялся и стыдился, что батя станет рассказывать про телку, его осудят, засмеют, тут поважней решаются дела, но все шло по — другому, хотя отец не утерпел, пожаловался. Ему хлопали в ладоши, одобрительно кричали: «Правильно!», а мамки иные и всплакнули, глядя на батино безножье. Мамки жалели и отца, и забранную телку Умницу — всякое горе, большое и маленькое, находило место в их сердцах: мамки есть мамки и всегда ими останутся.
Некоторые мужики ушли потихоньку со схода, когда надобно было писать приговор о барской земле и роще, побоялись ввязываться в такое дело. Но большинство осталось, даже Устин Быков остался и глебовский верховод бондарь Шестипалый, уселись рядышком на лужайке, в самой середке мужиков, и оратора из города с собой посадили, кричали разное, предлагали хоть посоветоваться с попом, отцом Петром, и рощу в Заполе не трогать, раз продана, нету такого революционного права арестовывать имущество акционерного общества, они будут жаловаться. Ваня Дух злобно — радостно смеялся:
— Жалуйтесь, акцинеры, хоть в Питер, а роща — тю — тюу!
Сход не согласился с Устином Павлычем и Шестипалым, послушался дяди Роди, Никиты Аладьина, Матвея Сибиряка, и записали в приговор: барскую пустующую землю и рощу, коли она продается, лишняя, отобрать.
— Берите, ребятушки, мужики, все берите! — сказал пастух Сморчок, поднимаясь с травы. — В людей зачали палять из ружей. Стало, нету у палятелей души, нету с ними сладу и не будет… Значит, так тому и быть: берите землю, я научу, что с ней надобно делать.
— А что? — спросили его.
— А вот что: на господских лошадках господскими пароконными плужками вспашем яровое сообща, помочью, кто нуждается. И засеем, засадим сообща картошкой, овсом, ячменем — из тех же барских анбаров… Помочью‑то сами, знаете, скоро управимся! Берите землю, говорю, не сумлевайтесь…
И по тому, как он это сказал, ласково — значительно и весело, весь сияя, как солнышко, Шурка понял, что это и было, должно, его тайной, которую Евсей Захаров привез с окопов.
Когда выбирали Совет, от каждого селения по одному представителю, кому доверяли, — многие отказывались наотрез, не хотели, чтобы их записывали.
— Надобно поболе народу от села, потому зачинщики, пускай они и отвечают за все, — кричали дальние починовские, сломлинские мужики и бабы. А нам и земли‑то, наверное, не достанется, и лесу не понюхаешь… Нет уж, выбирайте, которые поближе живут к усадьбе!
— Да разве в одной земле и роще дело? — увещевали их. — Жизня новая достанется, вот ей и управляйте. Разве плохо?
В Совет выбрали дядю Родю председателем, и Евсея пастуха выбрали и записали — Захаров, а не Сморчок, и Никиту Аладьина записали, и Минодору, и Шуркиного отца, что было совершенно неожиданно и радостно. И никто из сельских не отказывался, как и Митрий Сидоров из Карасова, и Егор Михайлович из Глебова. Пашкин родитель, питерский столяр из Крутова, Таракан — большой тоже не отказался.
— Что желаем, то и выстругаем! — сказал он.
Шуркин батя, правда, заговорил, где ему без ног за новым угнаться, благодарил, просил освободить. Но его не послушали, обещали возить на лошади, когда потребуется: больше всех пострадал, и почет тебе, Миколай Лександрыч, самый большой…
А Шурка не мог глядеть на школу, на парадное ее крыльцо, — на ступеньках сидел в одиночестве Григорий Евгеньевич, его учитель, который словно перестал быть для него правдой и богом, и это было очень горько. И еще тревожно — смутно думалось Шурке про весняночку — беляночку, ее покладистых братишек из усадьбы и их добрую, грустную мамку. Что теперь с ними со всеми станется?
— Даром нам приговор не пройдет! — толковал опасливо народ, расходясь, удивляясь, как это они осмелились, так решили насчет барской земли и леса. Что‑то будет?
— А хорошо будет, очень правильно все будет, не беспокойтесь! — отвечал всем дядя Родя, усаживаясь с Шуркиным отцом в аладьину телегу вместе с хозяином, перебирая с удовольствием вожжи, приглашая выбранных мужиков и баб в село, в избу Евсея: она самая просторная, там сейчас состоится заседание Совета.
Шурка с Яшкой и другими ребятами побежали вперед. Пока аладьин старый мерин хромает, тянется в село, они, ребята, будут первыми в Колькиной избе.
КНИГА 4
Глава I
Сладость с горчинкой
Это невиданное, самое первое из первых заседание Совета в огромной, пустой, сарай сараем, избе пастуха Евсея Захарова запомнилось Шурке на всю жизнь.
Кто‑то прежде ребятни дал знать Сморчихе. Когда ребята, запыхавшись, нагрянули в избу, Колькина мамка и сестры — девки мели наперегонки пол в два веника, таскали скамьи от соседей, прибирались торопливо на лежанке и нарах.
— Нюрка, Лизутка, живей поворачивайтесь! Да что вы, бессовестные, лентяйки, сухими голиками поднимаете пыль? Воды жалко? Вот я сама, ну — кась, пустите… Окся, и, на печь загляни, поубери рухлядь‑то, нехорошо от людей. Наказанье господне, хоть бы кто с утра сказал, надоумил!.. Говорю, живей у меня! — только и слышался сердито — счастливый голос Колькиной мамки, темное, в морщинах и желваках лицо ее полыхало заревом.
Еще бы! Не у попа, не у лавочника, в ее избе — у Сморчка, последнего в селе человека, — соберется народ, его представители со всей округи, депутаты, почище, чем на молебен какой. — Родимые, где, когда это видано? Как бы не осрамиться… Надо, поди, самовар греть, поить чаем… Ухайдакали свой, распаяли, из чугунка, из горшка свыклись хлебать кипяток… У кого бы попросить, пес его задери, этот самовар и чашки? Своих четыре осталось, мало, и блюдцев нету, разбились.
Подумав, Сморчиха распорядилась:
— Окся, беги скорей к Марье Бубенец, у нее и заварка беспременно сыщется и сладость найдется какая, любительница чаи‑то распивать. Попроси на раз самовар, чаю щепотку и ландрину, зубодеру какого ни есть горстку. Посуду займем у Ираиды Аладьиной, не откажет… Стой, ведь могут засидеться до ночи, лампу припаси, слышишь? Поклонись бабке Ольге, не распродала еще, наверное, карасин, спекулятница, опосля заплатим, не обманем… Батюшки — светы, из головы вылетело: да ведь и угощать надо — тка гостей! Чем?.. В печи, как на грех, ни хлёбова, ни пирогов каких. Останная краюшка в суднавке лежит. С дурандой пекла каравашек, из овсяной, несеянной, почесть, муки, пикули так и торчат, что гвозди. Есть не станет добрый человек, токо мы, худерьба, жуем, давимся. Эко наше житье, — вставши да за вытье!.. Огурца соленого, завалящего, заплесневелого в доме нетути… Разве картошки сварить чугун?
Набежавшие бабы успокоили пастушиху: ничего такого не надобно. Соберутся люди не чай пить, не обедать — решать самые наиважнейшие дела, и не кто‑нибудь — Совет соберется. Ну так прозывается, выбрали, чу, на митинге сейчас, стало быть, советоваться, как твой Евсей Борисыч говорит, это, значит, робить, ломить, чтобы все вышло по — нашему… Вот разве скатерку на стол кинуть, постелить, глядишь, поприветней станет в дому, еще веселее.
— Без скатертей живем, — загоревала опять Колькина мамка, принялась ругать себя и мужа: — Какие хозяева, такой и дом… Ай, беда стряслась! Что же делать‑то?
— Да не расстраивайся ты, Любовь Алексеевна, из‑за пустяков, никто не осудит, — сказала Надежда Солина, Молодуха, и выручила: — Я свою, праздничную, сейчас принесу, не жалко для такого случая. У Кикимор в святки выменяла на гречишную крупу. Ни дырочки, ни пятнышка, уж такая скатерть господская, одно загляденье.