Прохор спокойно рассказывает, как после смерти бабушки очутился он в деревне, у сродника Василия Апостола, и с попутным знакомым приказчиком был отправлен в Питер «в мальчики», как кидала его там озорница жизнь из подвала сапожника за прилавок рыбного магазина, в трактир, мелочную лавку, под конец, смилостивясь, вышвырнула на Выборгскую сторону слесарем.
— Тут, на заводе, я и ожил, стал человеком, — заключил довольный Прохор.
— Это в тюрьме‑то? — удивлялись ребята.
— Да ведь как вам сказать, братцы… — задумчиво покашливал питерщик, переставая визжать рашпилем. — Тюрьма, конечно, собачья. А все‑таки — родное гнездо. Потому — кругом своя братва, мастеровщина. Как говорится — все за одного, а один — за всех. Кто работает, тот и человек, кто пузо греет — скотина… Опять же любопытна эта наша работенка. Лежит, скажем, гора железа, мертвая, камнем камень, ржавая… Никакой нет от нее пользы. А навалится на эту гору мастеровой люд, что муравьи, и, глядишь, заблестело, загремело железо, ожило, точно ему руки — ноги приделали… задвигалось, заработало. Что задумали, то и вышло: паровоз, станок там, пароход… Одним словом, ма — ши — на, распрекрасная такая хреновина, всем нам на утеху. Как посмотришь на нее, на машину, — мать честная! Да неужто это ты с товарищами ее сварганил?.. Выходит — так. Значит, все тебе нипочем, вся силища на свете у тебя. Ты сам своего счастья кузнец.
— А вампиры? — напоминал Шурка.
— Ишь ты какой догадливый! — усмехался дяденька Прохор, щурясь. — Отвечу, хотя маловаты вы, шатия школьная, от горшка — два вершка, подрасти надо… Скажу так: на железе — ржа, на человеке — вша. Тварь давнишняя, па — ра — зит, на рабочей шее сидит, как клоп… Ну, тяни мои жилы заместо соски! Я подохну — другой на мое место станет… У народа всю кровь не высосешь. Кусай больней, не жалко, народ от этого только злей становится. Терпение у него лопнет, он тебя, паразита, — к ногтю!
— Когда?
— Поддел! А тебе какое дело, стервец?.. Кабы знал, — я бы тут, в деревне, не околачивался, в Питер укатил. И моя калоша пригодилась бы на Выборгской стороне… какого паразита лишнего раздавил. Для общего счета!
Шурка глядел на новые, с блеском калоши питерщика, калоши топали, шаркали по земляному полу кузницы, словно уже давили вампиров и паразитов, как давил, растирал недавно в риге пастух Сморчок лаптями что‑то противное, ползавшее у него под ногами. Шурке казалось теперь, он понимает, догадывается, почему дяденьке Прохору не страшно было, когда прессовщик поил водкой из калоши своих приятелей, почему Прохор даже о смерти людей говорит без жалости, — он не смерти радуется, а тому, что народ становится злей. Вот он обозлится, народ, мочи не станет, лопнет у него терпение, и тогда… Что же будет тогда? Кого — к ногтю? Каустика? А еще кого?.. И что же переменится от этого в жизни? Вон Капаруля — перевозчик не хочет марать рук, говорит про брюхатых подлецов, что они — поденка и так сдохнут. А Никита Аладьин советует за горло хватать. У всех мужиков и баб, как послушаешь, тоже лопается терпение. На кого они навалятся? Они всем грозят, даже царю…
Глава XXXI
Ай ДА ПИТЕР!
Мужики любили заглядывать в кузню. Ни один мимо не пройдет, обязательно завернет к Прохору. Иногда в кузне собиралось мужиков, как на сходку, и ребятам приходилось жаться по углам. Они и этому были радехоньки, только бы их не прогоняли домой, — ребята прятались за мешки с углем, лезли под верстак и старались не шевелиться.
Все равно Тихонов был недоволен. Он косился теперь на мужиков, ворчал:
— Приползли на даровое тепло, тараканы запечные… токо работать людям мешаете.
— Уж не тебе ли? Гляди, какой мастер выискался! — смеялись мужики, крутя цигарки. — Хоть головку к болту наварить сумеешь? Ну‑ка, поглядим!
— Я все умею, — значительно говорил Тихонов. — Вот лодырничать, языком чесать, правда, никак не научусь.
— Что и баять — удалец! Одной рукой ворочаешь за все село.
— Ну, не за село, за себя — ворочаю, не отрекаюсь.
Какой он был жалкий, Ваня Дух, на Волге, когда Капаруля побил его за воровство багром и заставил толкать в воду березовый кряж! И каким же важным, независимым хозяином выглядел он сейчас в кузне — слесарне! Он даже торопиться стал реже, ходил часто не спеша, вразвалку, поскрипывая опойковыми сапогами. Кацавейку из солдатской шинели сменил ватный пиджак с хлястиком и глубокими карманами. Тихонов носил этот пиджак и по будням. Он обзавелся еще суконным картузом с лаковым козырьком. Картуз торчал на стриженой голове молодцевато, сдвинутый на ухо, почище, чем у лавочника Быкова. Не один пустой рукав был теперь засунут в карман, и здоровая рука Вани Духа постоянно лежала за пазухой. Он вынимал оттуда кожаный кисет, когда приходилось получать деньги за Прохоровы диковинки.
Мужики от зависти и безделья дразнили Тихонова.
— Ты бы, Иван Прокофьич, копилку завел, — советовали они, — потеряешь, не дай бог, кисет, — чем будешь с Прохором расплачиваться?
— Небось занимать к вам не приду.
— Милости просим — дадим гривен восемь!
— Интересно, как ты барыши делишь… Поди, себе — рубль, а Прохору — гривенник?
— Слышь, питерщик, наведи ревизию в кожаном‑то кисете!
— Да гони ты их, пустобрёхов, в три шеи, Прохор! — кричал Ваня Дух, обжигая черным огнем мужиков. — Ведь повернуться негде! Теснота!
— Становись к наковальне, — предлагал дяденька Прохор, — тут, брат, просторно… как в Барском поле.
Смех грохотал в кузне, словно множество кувалд било по железу. Ваня Дух выскакивал на дождь, не пожалев нового пиджака, с треском захлопывал за собой дверцу.
Но чаще мужики, темные лицом, угрюмо дымили цигарками, злобно плевали себе под ноги, проклиная войну и дороговизну, генералишку из усадьбы, который сам не пашет и другим не дает, сидит на земле, как собака на сене, проклинали дождь, самих себя и все поглядывали на дяденьку Прохора. Точно от него зависело уступить мужикам Барское поле и луг, унять надоевший дождик, сделать так, чтобы войны не было, — вообще переменить всю эту нескладную жизнь.
Как к огню тянулись мужики к Прохору. Они подсаживались к самому горну и грели руки, совались к наковальне, не боясь горячих искр, сыпавшихся им на бороды и мокрые полушубки.
О чем бы ни шел разговор, сворачивался он постоянно на одно:
— Своя‑то земля и в горсти мила.
— А то нет? Ты дай мне ее поболе — еще милей станет.
— Известно, наш рай — свово хлеба край… чтобы моя баба его спекла, каравашек. Покупной‑то завсегда чужой… с горчинкой.
— Еще бы! В карман лазать— сладости мало.
— Тьфу! Что толковать, нашему Ивану ни в чем нет талану… Про нас пословица в аккурат. За что наш брат ни возьмется — ничего ему не удается.
Прохор насмешливо взглядывал на мужиков.
— Полно! Да брались ли вы, дяди, хоть раз за что‑нибудь как следует? — спрашивал он. — Языками больше воюете, и то с оглядкой.
— О пятом годе и руками махали, да что толку? — огрызался Ваня Дух.
— Не умеем за себя постоять, это верно, — сердито говорил Аладьин и сжимал кулаки клещами. — От окопов отказывались, орали, а как взялся писарь за картуз с жребиями, потянули… Храбрецы!
Мужики, насупясь, замолкали.
Если в кузницу приходили глебовские, обязательно начиналась ругань и сызнова о земле. Сельские мужики словно уже делили Барское поле и луг и не хотели принимать в пай глебовских. Даже Аладьин, который, как помнил Шурка, вместе с Афанасием Горевым и пастухом Сморчком разнимали когда‑то драку сельских и глебовских на Барском лугу, в сенокос, даже Никита не желал теперь уступить соседям, а Ваня Дух прямо‑таки, как тогда, летом, лез врукопашную. Пожалуй, только Трофим Беженец не интересовался землей, потому что у него было ее много, как он застенчиво — восторженно признавался: Трофим поджидал, когда наши прогонят австрияков, чтобы ехать к себе на богатое жилье. Да еще хромой парень Степан из усадьбы, забредя на огонек покурить, никогда не говорил о земле, он толковал о доме, какой ни есть хибарке. Ему, видать, надоело до смерти жить в людской, тереться на печи, хотелось иметь свой угол.