Да, не поплакать, не постоять нынче под венцом невестам, не попеть песенок девкам — подружкам, не повеличать гостей. Да что, на беседе, должно, придется без парней кружиться, девка с девкой, понарошку, или сидеть скучно по лавкам, устраивать разные гадания, играть в карты и ждать, ловить ухом: не идут ли какие бракованные из Карасова с балалайкой? Про гармониста нынче и разговора нет. А всего вернее будет Клавка тоскливо жаловаться, горько петь — рассказывать о милом, убитом на Карпатах, без которого она не станет жить на свете…
Шурке вдруг захотелось развеселить чем‑нибудь немножко знакомого беса в клетчатой юбке с частыми оборками, чтоб эазвенели отчаянно в ушах Клавки цыганские, полумесяцем, из самоварного золота, дутые сережки н резкий, озорной голос порадовал его и зимнюю, тихую, праздничную улицу.
— Что ж на беседу не зовешь, Клава? — крикнул он, пропустив от себя девок на порядочное, безопасное расстояние.
Клавка и Окся оглянулись, чуть ожили, фыркнули.
— Приходите, молодцы, приходите! Без вас и беседу не начнем, будем ждать! — откликнулась Клавка.
— И придем обязательно! Думаешь, побоимся? — задирал беса на свою голову Шурка. — Я тебя, Клавочка, на кадриль приглашаю… с канавой!
— С канавой? Родимые, до чего мы дожили! — ахнула Окся, а Клавка рассмеялась.
— Да умеешь ли ты, кавалер, целоваться‑то? — спросила она.
— Еще ка — ак! Ты научила, осенью, помнишь?
— А, крестник! Не забыл?
— Я забыл! Меня поучи, Клава! — закричал Яшка, помогая приятелю дразнить беса.
Но развеселить девок не удалось, они больше не оглянулись, не откликнулись, торопясь к Ване Духу со своим дурацким керосином. Должно быть, совсем плохи дела невест, коли нельзя потешить, вызвать сатану у Клавки и Окси. Можно подумать, черти никогда и не водились тут или поблизости, не чудили, не жили постоянно в отчаянных Клавкнкых и Оксиных глазах, в острых и долгих языках, резком смехе, проворных, веселых руках, в босых быстрых пятках, которые умели и взапуски бегать и топать, рассыпать дробь не хуже высоких каблучков.
Ребята внезапно приуныли, заскучали отчего‑то, и дорога к усадьбе показалась им длинной. Но тут они услышали где‑то рядом слабое, редкое повизгнванье. Точно собачонка, замерзая, скулила, отдавая богу грешную душу.
Друзья насторожились, поскорей завернули за угол избы Кикимор. И то, что они увидели, развлекло их.
Глава XIV
КИКИМОРЫ
Старухи сестры Мокичевы, в меховых шапочках — нашлепках, обвязанные по ушам для тепла драными шелковыми платочками, в плюшевых вытертых обогнушках с диковинными пузырями на плечах, в нитяных смешных перчатках с голыми пальцами, лиловые от стужи, пилили дрова. Каждая дергала пилу обеими руками на себя из последних сил. Рассохшиеся, древние козлы, сбитые снизу досками, чтобы не разъезжались, может, ровесники хозяйкам, шатались и скрипели. Рыжая тупая пила с визгом скакала по трухлявому чурбану, он тоже ворочался под пилой, качался вместе с козлами. И шмыгали из стороны в сторону, как мыши, бархатные, под серый каракуль, крохотные муфточки, висевшие на лентах на груди у Кикимор. Жалко и тошно смотреть!
Подергают — подергают Кикиморы пилу, остановятся, подуют в кулаки, поправят выбившиеся из‑под нашлепок и платков грязно — седые клочья и скорей сунут руки в муфты. Скачут в снегу, притопывают калошками на байке, пристукивают каблучками высоких, почти до колеи, башмаков из желтой кожи, туго зашнурованных веревочками, и тихонько, по — городскому ругаются, перекоряясь.
— Говорила — продать машину… Жили б благородно, в тепле. С хлебцем. С маслицем. С картошечкой… Презамечательную цену давали — с… Упрямая!
— А шить? Глупости! Глупости! Вот коровы родят… ну, как там, отелятся, я на «эингере» заработаю молочка. Тебя же утречком напою кофием с румяннстыми пенками… Ах! Ах!.. Пенки! Продай свой граммофон, пожалуйста, слова не скажу.
— Память Юлии Викторовны, бла — го‑де — тель — ни — цы?! Варя, ты сходишь с ума!.. Сердись не сердись, милая, аршина коленкора ни у кого в деревне нет, что тут шить, сударыня? Кому — с?.. На хромого этого негодяя месяц глаза портила, пальцы а кровь исколола, простудилась у окошка. И что же? Перешила фраеру шинель, прелестное вышло пальтецо, модное, с накладными карманами, а он, подлец, оставил нас без дров.
— Ах, перестань, Зиночка! Ну, пили же, пили!.. У добрых, порядочных людей печи давным — давно истоплены, а у нас…
И снова скулит пила, скачет по чурбану, сыплются на чистый снег редкие, крупные гнилые опилки. Пыль стоит облаком над козлами, над старухами то ли от трухлявого дерева, то ли от богатых питерских обносков. Мечутся по стертому блестяще — темному плюшу две серые мышки — муфточки, как в мышеловке. И сами сестры Мокичевы кажутся захлопнутыми насмерть в западне. Согнулись они над пилой, судорожно дергают ее взад — вперед, вцепившись каждая в кривые деревяшки — ручки пилы — всеми десятью побелевшими от холода и напряжения, опухшими пальцами, вылезшими из несчастных перчаток. Неужто не могут сшить себе варежек? У — У, какие тощие, голодные, страшные. Кикиморы и есть!
Бородатая, в заиндевелых завитушках, скуластая бабка Варя, владетельница швейной машины, хмурясь, сердясь, помогает себе, кажется, лошадиными пожелтелыми зубами. Она жует ими, когда тянет пилу к себе, и отдувается, шевелит верхней волосатой губой, выпускает пар, как дым из‑под усов, когда руки ее отдыхают и пилу тащит сестра. Любительница граммофона.
Зиночка, которую ребята мысленно весьма одобряют, эта бабка, в рябинах на сморщенном лице, как в щипках, работая, крепко сжимает ввалившиеся, дрожащие губы, словно боится, что закричит. От невозможных, последних усилий ее покорные, собачьи глаза, блекло — карие, готовы выскочить, они покраснели, блестят на солнце морозной слезой.
И уж кажется ребятам, что не пила визжит, это сами сестры Мокичевы, замерзая, воют — скулят. Вот подогнутся сейчас под ними проклятущие, сношенные набок господские каблучки, старухи свалятся в снег и не встанут.
Побледнев, ребята невольно переглянулись. Это, пожалуй, похуже дел со свадьбами, невестами и беседами. Яшка выразительно показал глазами на чурбан, толкнул Шурку локтем.
— Баба Зина, пилу надо одной рукой держать, а другой рукой — бревно, — сказал Шурка первое, что пришло ему в голову. — Баба Варя, баба Зина, мы вам поможем, ладно? — добавил он напоследок самое важное, что он хотел сказать.
Яшка, не дожидаясь согласия, отобрал у сестер Мокичевых
— Развода никакого нету… знамо, такая пилить не будет, — ворчал он, насвистывая, оглядывая зубья и как бы извиняя старух.
Кикиморы не сразу поняли, чего хотят от них ребята, а поняв, удивились, обрадовались и раскудахтались, ровно курицы к теплу:
— Ах, мальчики, миленькие!.. Чьи вы, такие добрые?.. Ах, мерси — с! Господи, какие вежливые, деликатные!.. Пожалуй — ста — с!
И тут же побежали скорее греться в избу.
Тупая, ржавая, с плохим разводом пила загуляла в молодецких, соскучившихся по работе ловких руках на славу. Попробовала бы она не загулять, посмела бы скулить, пильщики — богатыри сломали бы ее на кусочки. Но старая хитрая пила отлично понимала, с кем имеет дело. Она хоть и продолжала по привычке взвизгивать, подскакивать, но опилки уже сыпались на снег дождем. В один миг развалился надвое трухлявый сосновый чурбан, источенный червями и жужелицами. Не много, конечно, будет от него жара, пень смолянистый, сучковатый лучше, хотя его и трудно пилить и колоть, но все ж таки и это гнилье — дровишки, сгорят, погреют малость косточки Кикиморам. Жердь от насеста, вытащенная старухами со двора и валявшаяся у ребят под ногами, сухая, щелистая, в крапинах извести, просто сама распилилась — разломалась на складные полешки. Пильщики — удальцы поискали возле избы в снегу еще чего, что можно было распилить на дрова. Никакого старья они больше не нашли, а ломать двор посовестились. Зазубренный топор сваливался с топорища всякий раз, когда им ударяли. Все равно, приспособясь, дровосеки раскололи, разрубили гнилье, как могли, и, набрав полные охапки, понесли добычу в избу.