Капаруля докурил цигарку и, отталкивая веслом лодку от берега, наклонился к Шурке и Яшке и сызнова оборотился в водяного:
— Тронете бакан у меня… понапрасну перевоз станете кричать— утоплю, голенастые дьяволята! Ребята рассмеялись.
Они медленно поднялись в гору, к селу, и оглянулись. Темная река глядела на них трехглазо: красно — белыми неподвижными огнями бакенов и золотой удаляющейся звездочкой.
Глава XXX
В КУЗНЕ ВАНИ ДУХА
Вот они и привалили с севера, непроглядные лохматые тучи с дождем и ветром. Наступили на дворе слякоть, холодище, непролазная грязь.
Поздно светает, и рано смеркается. И весь короткий день безлюдно в селе, по гумнам, на полях. Все живое отсиживается и отлеживается где потеплее и посуше. Только крайняя нужда выгоняет человека из дому. Проплывет на станцию или в уездный город по шоссейке, как по болоту, подвода, и долго слышится ее тоскливое бултыханье по мутным лужам. Выскочит сгоряча из избы простоволосая девка с ведрами, — ее так и передернет на крыльце от стужи. Постоит, горемыка, попляшет босая под дождем и вернется в сени за обогнушкой и какими‑нибудь опорками. Проползет нищий в разбухших, черных от грязи лаптях, накрытый с головой мокрой старой рогожей. Выберет две — три избы побогаче, постучит торопливо палкой под окошком, примет молча подаяние и засветло ищет десятского, чтобы отвели на ночлег.
Один ветер не знает угомона — задирает солому на завалинах и крышах, ломает голые сучья берез и лип, гоняет без устали листья по задворкам. А дождь, начавшись с вечера, так и не перестает. Ему что ночь, что день — все равно, льет и льет, старается, словно работает у кого‑то на помочи.
Прежде в это тягостное, глухое время в деревне говорили о свадьбах, базарах, праздниках. Нынче про все это, приятное, народ толковал неохотно. Больше стращали друг дружку. Чу, опять, слышь, за скотиной начальство из города прикатит. С десяти дворов, бают, подавай им по бычку. А где их наберешь, бычков‑то? Стало быть, и до телок доберутся, до останных коров, так и знай.
Шуркина мамка отмалчивалась, а дома ругмя ругала мужиков и баб:
— Уж и скажут, навыдумывают, языки без костей, мелют незнамо что. Телушек‑то на племя растят, не на мясо… У самого волостного писаря пучеглазого рука не поднимется брать телушек. И начальство в городе, какое ни на есть, тоже, поди, имеет совесть. Люди ведь, не звери… Фу — ты, сердце перевернулось, как напугали!
Бабы громко говорили, что в Крутове пасынок сапожника Дементия, ну, который прошлый год в полынью на Волге в рождество провалился, он самый, утопленник, осьмушку махорки в горшок засыпал, вскипятил да натощак и выпил. Дохтура‑то его вертели — вертели, в трубку слушали, молотком стучали по костям, а таки не взяли в рекрута, ослобонили по слабому сердцу. Скажи пожалуйста, какая польза бывает от махры!.. Что же солдаты смотрят, ай не знают про такое правильное средство? Распили бы всю махорку, какую выдают им на войне, и домой по болезни пожаловали. Дома‑то от чего хошь выздоровеешь, родная крыша — самое лучшее лекарствие…. А еще верней — стравить бы самых главных, самыих набольших, кто войну затеял… мышьяком стравить, как крыс. Ах ты господи, и греха никакого нету! Святое дело!.. Туда бы, во дворец, отравы подсыпать натолсто. Подыхайте, сволочи, коли царствовать не умеете!.. Да уж собрать бабьи‑то слезы — захлебнулись бы нашим горем мучители, камнем ко дну пошли… Нет, вы послушайте, что делается, матерь божья… За чугункой, за мостом, в Мерлухе, один паренек, сказывают, дрова колол да ненароком себе четыре пальца топором и отхватил напрочь. Так ведь, родимые мои, не поверили! Ай, ей — богу, не поверили, засадили в острог… Конечно, может, и правда, подсунул парень руку заместо полена, — кому охота на позицию идти, под смерть.
Не больно весело было это слушать Шурке и Яшке, всем ребятам: про бычков и телок, которых надо припасать с десятого двора, про парней, что пьют махорку вместо чая и рубят пальцы, как дрова. От таких вестей темно становилось на душе. Только и было хорошего, что пахло по избам свежим хлебом и Шуркина мать все еще не решалась прибавлять в квашню дуранду и картошку. Но ведь о хлебе помнится, лишь когда прибегаешь голодным из школы. А поел — и позабыл о хлебе. Голова другим занята: хочется высунуться на улицу. А там льет холодный дождь, свистит под застрехой ветер, по самые крыши спускаются сумрачные тучи, грязно — серые, как мешковина, и уж нет такой силы на свете, чтобы проткнуть в мешковине синюю дырочку, в которую хоть на минуту глянуло бы на ребят прищуренным теплым глазом солнце.
И малые и большие с нетерпением ждали морозов, снега, а зима, как нарочно, опаздывала. Правда, дожди не раз сменялись мокрой крупой, все вокруг белело и светлело. Как будто начиналось долгожданное зазимье. Однако снег скоро таял, и на улице становилось еще грязнее и темнее.
Для ребят оставалось одно удовольствие: забежать по пути из школы в кузню — слесарню Вани Духа. Чем пуще лил дождь, сильнее хлестал по щекам встречный ветер, чем мрачнее было в поле, тем, казалось, ярче светилось оконце в кузне, слышнее доносился по слякоти железный звон.
Яшка Петух увязывался провожать ребят и никогда не жалел, что делает большой крюк по дороге. Чего тут жалеть, если можно солдату незаметно переброситься тайным словцом с другим служивым о сухарях, холщовых котомках и дальней дороге. Запасы сухарей прибывали на печи после каждого обеда и ужина, холстина, благоприобретенная из мамкиных сундуков, имела пока вид полотенец, но стоило сложить полотенца вдвое, прохватить по краям прочной суровой ниткой, сунуть в уголки по луковице, захлестнуть их веревкой, и — здравствуйте — прощайте: вот вам котомки с лямками. Дальняя дорога обещала начаться очень скоро, потому что главный ее выдумщик поджидал со дня на день бабушу Матрену, которая, сама того не зная, должна была освободить хозяина от забот по дому. В ожидании этого часа не худо было проведать Прохора в кузне, — солдаты — народ любопытный.
Самоварная труба дымила на славу. На темной, исхлестанной дождем двери краснел густой ржавчиной знакомый крест, похожий на знак умножения. Возле кузницы пахло березовым углем, старым железом, горелой краской и еще чем‑то особенным, не деревенским, отчего у мальчишек вздрагивали и раздувались ноздри.
Ребята, осторожно проделав в двери щелку, заглядывали внутрь заведения.
Экое счастье! — Вани Духа не видать, никто не прогонит, дяденька Прохор, в кожаном фартуке, один насвистывает, колдует у горна. Он оборачивается на скрип двери, утирает подолом блузы разгоряченное, цвета ржавчины, лицо и, кашляя, сдвигает брови, такие же колючие, как его ежик волос.
— Вам чего тут надо, мокрая шатия? Опять приперлись греться? Кто вас звал, а?
От одного этого строго — насмешливого возгласа ребятам становилось тепло и весело. Стуча грязными башмаками, отряхиваясь от дождя, они. как всегда, дружно желают питерщику, чтобы бог пришел ему в работе на помощь.
— Не так! — трясет головой Прохор. — Как я учил? За
были?
— Труд… на пользу! — не очень уверенно говорят ребята
— Вот это подходяще, — одобряет питерщик.
Яшка Петух, как самый близкий знакомый, степенно здоровается с Прохором за руку. Все торопливо рассаживаются на чем попало, и тотчас на земляном полу образуется порядочная лужа.
— Наследили… Дверь закрывайте! — ворчит и кашляет Прохор. — Сидеть смирно. Руки держать в карманах. К огню не соваться, молотка не брать… А не то — каленым прутом по холодному месту. Понятно?
Шурка за всех уверяет, что каленого прута не потребуется Все здесь, в кузнице — слесарне, особенное, диковинное, даже копоть. Стены еще не успели обрасти бархатной шерстью, как колосники в риге, но черная, с блеском, паутина уже висит по углам, в щелях и пазах между бревнами. Если шлепнуть ладонью, — проглянет в простенке розовая пятерня с висюлькам застывшей смолы, а черная паутина пристанет на руку. Подуй сильней на ладошку — она опять чистая. Только возле носа летают, кружатся блестящие угольные мошки. Все ребята любили оставлять на память пятерни по углам кузницы.