Шурка вспомнил, какой ловкой, красивой, рукастой была диковато — молчаливая Настя в первый год замужества. Она летала ветром на колодец, на речку, таскала дрова из леса, на помочах не уступала Солиной молодухе. Бабка Ольга весело хвасталась, что уж такую ей бог дал сноху послушную, здоровячку, красавицу несказанную. Словечка лишнего не вымолвит, руками разговаривает — так все у ней в белых рученьках и кипит, переворачивается. «Ах ты господи Иисусе, любо поглядеть! — говорила бабка. — Вот погодите, увезет ее Миша, батюшка, инператор мой, в Питер… станет Настенька барыней — сударыней, распрекрасной королевной».
Шурка слушал скрипучий голос Насти, смотрел на распрекрасную королевну, от которой осталась одна голова, и чувствовал, как стынут, немеют у него кончики пальцев, кто‑то душит его за горло, того и гляди он сам станет живым покойником.
Содрогаясь, он прокашлялся, продул горло, чтобы меньше душило, шевельнул пальцами. Он покосился на ленточку в упавшей косе, на голубой беспомощный узелок, который почему‑то ему было жалко сильнее всего, и так пнул ногой кошку, что она фыркнула и больше из‑под кровати не появлялась.
— Да — а… не забраться мне на лавку… в окошечко не поглядеть, — повторила, продребезжала, как лучинка, Настя, и от тяжелых частых слез дрогнули ее мертвые щеки. — Вот что со мной наделали, Шура…
— Полно, полно мучить себя! Опять ты, доченька, за старое? — пугливо забормотала бабка Ольга, расторопно подбегая к кровати с ковшиком. — Испей водицы — и пройдет… Кто с тобой чего наделал? Грех так думать. Божья воля, виноватых нетути.
— А дяденька Гордей?.. За отца я его почитала. Как тятенька, маменька в холеру померли в одночасье, взял меня дяденька Гордей к себе. Я ему в ножки поклонилась… Уж я ли на него не ломила? И нянькой, и скотницей, и по дому работницей. Подружки‑то гуляют, песенки поют, с парнями балуются — милуются, а я в ночь — заполночь скотину кормлю, обихаживаю, зыбку качаю, за веретеном сижу. Подружки спят сладко, а я уж воду таскаю, печку топлю, в поле тороплюсь… И все‑то мне некогда, все‑то недосуг — походя ем, сплю, почесть, стоя, чисто лошадь какая. А праздник настанет — мне и на люди выйти не в чем. Диви бы на гулянку, — в церковь, к богу, сходить, помолиться, обутки — одевки нет. Молчу… В сарай за сеном прибегу, ткнусь в уголок, наревусь досыта, чтобы никто не видел, и ладно… А ему, дяденьке, все мало, все плохо, не так да не этак. Потольку и была хороша Настя, покольку избой владела. А как продал избу, корову, порушил мое родительское гнездо, так и зачал куском попрекать. «У — у, хлебоешь проклятая!» — других слов и нет у него, у дяденьки Гордея. «Навязалась, слышь, на мою шею… Когда я тебя, хлебоешь, с рук сбуду?..» И сбыл… За распутника болящего сплавил… Сирота! Заступиться некому.
— Опомнись! — закричала бабка Ольга, потрясая ковшиком, расплескивая воду. — Как у тебя язык поворачивается напраслину городить? Вот уж верно: у нашей Насти — одни напасти… За какого такого болящего тебя выдали, за распутника? Побойся господа бога!
— Не боюсь, — внятно сказала Настя и перестала плакать. Что‑то безумно — отчаянное, как огонь, полыхнуло в ее залитых слезами и закатом глазах. Она скрипуче, страшно рассмеялась, будто кровать под ней треснула. Шурка отпрянул к порогу.
— Я теперича, мамаша, никого не боюсь, — помолчав, повторила Настя. — И бога не боюсь.
— Ой, ой!.. — охнула бабка Ольга и принялась креститься.
— А что он мне сделает, бог? Хуже того, что есть, не будет, не — ет… А за кого меня выдали, высунули, ты, мамаша, сама хорошо знаешь, что уж тут притворяться‑то.
Бабка Ольга бросила креститься, рассердилась, даже затопала лаптями.
— Врешь, дура полоумная! Все, все врешь! Доктур, как водили тебя в больницу, что баял? Забыла?.. Неизвестная твоя болесть, вот что он баял. Откуда она свалилась на тебя — один бог ведает. Уж такая, знать, твоя планида несчастливая. Не смей про мово Мишу несуразное болтать! Здоровешенек он, на войну взяли, родимого. Не смей хаять! Слышишь? У него, раскрасавца, от невест отбою не было. Поповы, дьяконовы дочки прямо — тка на шею вешались, сама видела, глазыньками своими, в Тифинскую… Молчи!
— То‑то он от поповых, дьяконовых дочек на голозадую сироту позарился. С чего бы это?
От такой насмешки бабка расходилась еще сильнее, заголосила на всю избушку, попрекая неблагодарностью.
Уж она ли, бабка, не ухаживает! В ее бы годы на печи сидеть, а не бегать с корзинкой по миру, как молоденькой. И напоит — накормит, и на бочок, на спинку повернет, вымоет, и косу‑то ей расчешет, ленточку заплетет, как Христовой невесте. А она, доченька, все недовольна… Отнял бог руки — ноги, отнимет, постой, и язык за пакостные выдумки… Ой, да где же смертушка запропастилась, не идет? Прибрала бы старуху несчастную на покой, чтоб не слышать обидных слов, несправедливых…
— Я тебя, мамаша, не виню, — ласково продребезжала Настя. — Дай тебе бог здоровья, ты за мной ходишь, ровно за деткой махонькой. Я тобою довольна, спасибо… А вот сыночку твоему спасиба не скажу. Что хошь со мной делай — здоровья не пожелаю.
Тот мертвый смех, который откинул Шурку к порогу, опять прокатился по избушке.
— Я ему, мамаша, вот те крест, день — ночь смерти самой лютой молю, — шепотом призналась Настя. — Господи, — задохнулась она и засвистела, как ветер свистит в щель, — господи, разорви ты его там, проклятого, на войне начетверо! Чтоб остался он, матерь божья, заступница, без рук, без ног, как я… Хуже! Чтоб и глазищи его бесстыжие, поганые лопнули!.. Вот как его я люблю, мамаша, твоего сынка. Правду говорю!
Шурка видел с порога, как бабка Ольга трясуче поднесла к своему разинутому беззубому рту ковшик, накрылась им, точно от стыда, и долго пила.
— Тебе, матери, конечно, и болячка дорога, потому — родная, — сказала Настя, поуспокоясь. — Я понимаю. Ничего ты в свадьбу не видела и знать не хотела, обрадовалась приезду сына и от радости той материнской ослепла… А дяденька Гордей? Он‑то все видел и соображал. Ему и соседи говорили, слышала я: «Что ты, Гордей Васильич, делаешь, за кого выдаешь, на какую муку?» Мне бы не под венец идти, а удавиться… Тоже глупа оказалась, слепая, как ты, мамаша. Думала, соседей‑то завидки берут. Как же! Ихние крали разнаряженные сидят в девках, а у меня, бесприданницы, — свадьба. Не люб, а какой ни есть женишок. Ослобонюсь, думаю, от дядюшки, может, в жизни маленько вздохну… И вздохнула, как на этой вот соломе растянулась. Поняла, да поздно… И ты, мамаша, теперича про себя все понимаешь. Не вышвырнула меня, больную, на улицу, вину за собой чуешь, да сознаться совестно. Потому — последнее утешенье на свете у тебя вышибают… Не много ума надо — тка, чтобы понять. Секрет‑то невелик. Никакого секрету нету: допрыгался в Питере твой сыночек ненаглядный, дощеголялся, дофорсил… Вот и я, может, по его милости заживо помираю… Отойди от греха! Терпенья моего больше нет, — с отчаянием засвистела сызнова Настя. — А то я плюну в ковшик… и в тебя плюну, мамаша! Отойди!
Бабка Ольга повалилась на колени, уронила ковшик на пол, обхватила кумачовую подушку и завыла.
Шурка выскочил в сени, скатился с крыльца.
Но и на улице лез в уши жалобный, хватавший за душу вой бабки Ольги:
— Ой, несчастныи — и мы с тобой сиротинушки, разнесча — стныи — и!.. Ой, да смерть‑то что же нас позабыла, не берет!
Глава XXV
ОБМАННОЕ НАСЛЕДСТВО МИШИ ИМПЕРАТОРА
На другой день после школы Шурка не утерпел, вернулся к избушке бабки Ольги. Расклеенные по стенам книжки Миши Императора донимали, не выходили из головы. Все‑таки которые листочки можно было прочитать, зря он этого не сделал вчера.
Почесывая одну босую ногу другой нетерпеливой босой ступней, Шурка долго бродил возле избушки, терся в трухлявом простенке у окошка. Никто нонче тут не выл, не разговаривал, не чутко было даже шороха. Будто все спало, как в мертвом королевстве.