Деденька Никита сердился на странников, божьих угодников, а Шурке почему‑то думалось, что Аладьин, рассказывая только отводит себе душу, вспоминая лодырей, обманщиков с иконками и крестами на животах, а гневается не на них — кто‑то другой обманул его очень сильно. Может быть, обманули нищие, безрукие и слепые, которых и он, Шурка, помнит и презирает, те самые, что прежде продавали собранные кусочки Устину Павлычу на корм поросятам, а сами покупали у него в лавке ситный с изюмом, чайную колбасу, вынимали из котомок, корзин припрятанные сороковки, полбутылки и валялись потом до вечера по канавам, спали, орали песни, дрались, и у них, калек, вырастали тогда вдруг из культяпок здоровые, загребастые лапы и глазищи становились совсем зрячими. Нет, Аладьин не поминал про таких нищих, притворщиков, не они выводили его из себя и не странники.
Та радость, которой он светился в школе, на кухне, разговаривая с Григорием Евгеньевичем и Пашкиным родителем, что в Питере прогнали царя, началась революция; это веселье, шум и смех на берегу Волги в ледоход, когда Никита, все мужики и бабы сами смахивали на пробудившуюся реку; уверенные толки в пасху, на святой неделе, что теперь все пойдет как надо, только жди и надейся, — эти радость, веселье, надежды, кажется, не возвращались больше к Аладьину. Митя — почтальон носил ему облюбованную выписанную газетку, неказистую на вид, зато собственную, про которую мужики говорили, что она самая пронзительная. Аладьину теперь и этого было мало. Он читал и старый известный «Петроградский листок» попа отца Петра, и новую большую газетину «Дело народа» Устина Павлыча и в библиотеке на длинном столе не пропускал ни одной свеженькой. Никита точно искал в них, в газетах, чего‑то, и не находил, и оттого, должно быть, сердился. Он теперь не останавливал, не обрывал мужиков, когда они лаяли новую временную власть, не защищал ее. Он растерянно молчал, хмурился, чесал лоб и только крякал, когда Катькин отец или кто другой, погорячей, не вытерпев, начинал материться на всю улицу.
Еще более растерянным и огорченным был Григорий Евгеньевич. Библиотека его пустовала, мужики скоро перебрались на вольный воздух, на любимые бревна к избе Косоурова и требовали туда себе газет. Учитель не отказывался, посылал с ребятами, только просил беречь и возвращать добро. Начиналась пашня, огороды, рубка пучков и комельев в Глинниках, в Заполе, и в библиотеку перестали ходить и девки — толкалась по вечерам одна ребятня. Татьяна Петровна не помогала больше мужу, тоже на что‑то обижалась, словно бы на него самого, на его затею с книжками.
Шурке было жалко, больно глядеть на своего учителя. Он осунулся в лице, Григорий Евгеньевич, добрые серые глаза его постоянно смотрели грустно. Он все ходил по пустой избе, по чистым половицам, мимо просторного, закрытого на замок соснового шкафа и пустого, без газет, стола, покашливал, дергал себя за волосы, хрустел пальцами. Редко слышался нынче его ласково — протяжный, с хрипотцой возглас: «Нуте — с?» И даже когда учитель произносил свое привычное, то теперь это звучало горько, как вопрос: «Ну и что же у нас с тобой, Саша, вышло?» Шурке страшно было ответить про себя: «Ничего не вышло».
Действительно, с народной библиотекой, кажется, получилось плохо. Таракан — большой как‑то заглянул, полюбовался на свою работу, потрещал, и ускакал к себе в Крутово без книжки, и больше не являлся в библиотеку. Что же спрашивать с других? Уж кому — кому, а Пашкиному отцу надо было как следует осмотреть шкаф, попробовать, какие там получились у него передвижные полки, что там, на полках, лежит хорошенького. Нет, он и не подумал пошарить по полкам, выбрать себе книжку, а Григорий Евгеньевич, видно, постеснялся ему предложить. Скверно, очень скверно!..
Даже когда Григорий Евгеньевич устраивал по воскресеньям чтения с туманными картинами, приносил из школы железный, с трубой, знаменитый волшебный фонарь, мужики не заглядывали посмотреть и послушать, опять набивалась одна ребятня, да разве приходили которые мамки, соблазненные школьниками и школьницами. Ребята божились дома, что будет страсть интересно, туманные картины покажут во всю стену на простыне, они, картины, цветные, как живые, только не двигаются. Но скоро Григорий Евгеньевич привезет из города и настоящие, живые картины, есть такие, он обещал привезти. Зачнут бегать, прыгать, плясать… Ну, кто‑кто? Всякие фи — гу — ры, Макс Линдер станет кататься на коньках и падать, животик надорвешь. Откуда известно? Да говорят тебе, мамка, глухня, рассказывал Григорий Евгеньевич, он не станет врать!
А пока Григорий Евгеньевич привез из уезда агронома читать лекцию про многополье. На этот раз народу собралось в библиотеке порядочно, даже Шуркина мамка пришла послушать: батя послал узнать, о чем будет разговор. Агроном был тот самый, которого мужики за глаза звали ласково — насмешливо Турнепсом за усиленные, к месту и не к месту, советы разводить турнепс, с виду похожий на редьку, а сладкий, очень крупный, охотно поедаемый скотом, как утверждал агроном. «Молока у вас будет — хоть залейся! — твердил он всегда, улыбаясь. — И лепешки, если пожелаете, как с пареной репой, вкуснейшие, честное, благородное слово!.. А величина корнеплода, вес знаете какой? Пять фунтов! Десять! Белые, сладкие, как сахарные головы… Вот что такое турнепс, честное, благородное слово!» И сам он, агроном, был похож на эту диковинную репину: большой, белый, сладкий.
Он не утерпел, конечно, и нынче помянул добрым словом турнепс, долго рассказывал о многополье, какая это великолепная штука, потом настойчиво допытывался у мужиков и баб, понятны ли картинки, которые он перед лекцией развесил в библиотеке по стенам.
А чего тут непонятного? Шурка все сразу понял: на трех узких, как межники, полосках мужичонко в рванье и лаптях пахал на сивой кляче сохой, и мешишки, в заплатах, с рожью и овсом были у него махонькие, еле разглядишь. Другое дело — семиполье. Там пахал дядя в пиджаке и жилете, в яловых новых сапогах, пахал на паре сытых гнедых коней железным плугом, и позади него, этого молодца — пахаря, с разноцветных квадратов и прямоугольников поднимались до самого неба вороха ржи, пшеницы, ячменя, стога клевера и тимофеевки, паслись на лужайке две коровы с нетелью, поросята, овцы, гуси, индейки, как на гумне у Двухголового Олега.
Агроном спрашивал, есть ли к нему вопросы. Мужики из уважения и чтобы не обидеть зря человека, который не поленился, трясся для них по каменьям, грязи восемнадцать верст, осторожно спросили, дорога ли рядовая сеялка и что такое будет «рандаль», дружно благодарили за лекцию, но пустые, скучные глаза отводили в сторону.
Все шло замечательно, даже учитель повеселел и тоже принялся спрашивать свое, доброе: «Нуте — с?!»
И тут взбесился Тюкин и все испортил.
— Мно — го — полье… Ха! Тьфу! — плюнул он. — У меня полоски нету, а ты семь полей… Отмеряй поболе от барского поля, я и заведу многополье… Не могешь? Чего ж ты могешь? Турнепс присоветовать?.. Так ведь его тоже растят, обихаживают на земле, руками. А ты, мытарь, как я погляжу, который год свой турнепс сеешь языком!
Глава XI
У ШУРКИ КРУЖИТСЯ ГОЛОВА
— Тут уговаривать нечего, кто же не понимает своей пользы? — проворчал батя, когда мамка, воротясь, рассказала ему про агронома, а Шурка, не утерпев, добавил про картинки и как Ося Бешеный не постеснялся, высмеял Турнепса при всем народе. Мамка говорила, что со стыда не знала куда глаза девать, поскорей убежала.
— Это ему надобно совеститься, агроному, — фыркнул в усы отец. Жалованье поди большущее от земства получает, не наше способие по инвалидности, ученый — переученый, а говорит глупости, заладил, как попугай, обучили, чему — и сам не знает, должно, не понимает… Бывал я на выставке сельскохозяйственной в Питере, в Новой деревне, — добавил он, раздражаясь, толкая беспрестанно гончарный круг и выделывая, не глядя, худыми грязными руками чудеса из глины. — И турнепс этот самый пробовал, раздавали по кусочку желающим. Репа есть репа, не яблоко, хоть она белая и растет редькой, разница не велика. Ну, верно, крупнее, слаще… И картинки разные видел там. Как же, стены увешаны, ровно в церкви иконами, молись на них! Поглядеть — все просто очень, разевай рот — ватрушки, пироги тебе повалятся с неба… Мы с Павлом Ермаком из Глебова, помню, воскресенье целое шатались на выставке. Ноги отнялись, вот до чего уходились с интереса. Глаза разбежались на машины. Сеялку, жнейку, плуг пароконный осматривали, косилку я вот этими своими руками трогал, ловка — а, собака… Ну и что? За гроши все хороши. Ка — пи — тал треба! Говорят: складывайтесь, заводите сообща… Спасибо! Деньги твои огребут, как в кредитке, пропьют, разворуют, колеса ломаного, завалящего не понюхаешь, не то что железных машин… Да и то сказать, разве в них все дело? Паши хоть пароконным, сохой, ковыряй заступом: сколько у тебя земли, — столько и хлеба.