Марья Бубенец, в полушалке с розанами и в мужнином праздничном, чудом не пропитом в давнее время пиджаке, расторопная и какая‑то отчаянная, спустилась на лед, громоздившийся на берегу, подобралась бесстрашно к воде и, черпая полными пригоршнями, ахая, плескала себе в круглое, багровое от наклона и усилий лицо.
— В ледоход умыться — омолодиться! — кричала она. — Бабоньки, давай сюда — а… раскрасавицами станем, ай ей — богу!
— Раскрасавицы… На двор выйди — собаки три дня брешут, — откликались мамки.
— Э — э, плоха рожа, да милому гожа! — стояла на своем Марья.
— Видать, Сашу‑то Пупу окончательно в поминальник за упокой записала, стерва, — смеялись тихонько мужики. — В дом собирается хозяина принимать, из усадьбы, хромого… Минодора, а ты чего зеваешь?
— А что ж? — услышав, отвечала за Минодору Солина Надежда. — Вдова, как дрова… высохнет — еще жарче разгорится!
— Вдовой и в самом деле станешь… ни писем, ни денег… — бормотала тетка Апраксея, зябко кутаясь в шубу. — Евсеюшко воротился, а мой ровно сдох, прости господи!.. Царя прикончили — войну прикончить не могут.
— Теперь скоро. Замирение! — дружно говорили ей мужики. — Война простому человеку не нужна… С кем ему воевать и за что?
— Верно! Чем воевать, лучше на свадьбе гулять, — озорно галдели бабы — солдатки, мужья которых живы и вот — вот должны были вернуться с фронта домой. — Парни нагрянут — по три девки на каждого… Ноне жениться — милое дело: невест — пропасть, приданого скоко хошь… Рожай двойни — земли дадут больше!
— Отмежуют лопатой по росту… Эх, мытари, что дальше — то лучше, а выпить нечего. Высосал винцо царь Николай, пьянчуга сволочуга, капли нам не оставил. Теперь князь Львов забрался на трон: ваше величество — Временное правительство! А поздравить нечем… Ну и хрен с ним! — громко, вразумительно сказал Катькин отец Ося Бешеный, прилаживаясь ловить наметом рыбу, которая в ледоход от шума будто бы прямо кидается на берег. — Нет, по — сурьезному рассудить: крылья есть — лететь некуда, вот что я скажу, добавил он.
— Врешь! В любую сторону лети, куда тебе желательно, запрету нету, весь белый свет теперь наш! — задорно — весело отозвался Никита Аладьин, без шапки, прямо, крепко набычив большую, начавшую с зимы лысеть голову. — Гляди, почин какой! Сто лет ждали и ждать устали. А тут и мигнуть не успели…
— Что было, то видели, а что будет — поглядим… Не верь, мытарь, началу, обожди конца, — насмешливо перечил Ося Бешеный.
— Чего нам не верить, коли и ты притворство свое дурацкое, как шкуру, сбросил, — рассердился Никита, даже топнул ногой. — Долго ждать не будем. Мы его, конец, сами сотворим, ежели что… А новую власть обожди хаять, она правит без году неделю. Чего с нее взять?.. Да не прикидывайся обломом, видно, почуял: запахло жареным, хитрый черт!
Катькин отец, лохматый, в рванье, как всегда, дико взглянул на Аладьина, сплюнул и отвернулся. Улучив минуту, когда между ворочающимися с грохотом льдинами проглянула мутная, крутящаяся вода, он выставил сетчатый черпак на длинном шесте, утопил и, положив шест на плечо, налегая обеими руками и грудью, повел намет по дну к берегу.
— Пусто! — выбранился он, вытряхивая из мотни намета битый мелкий лед.
Дяденька Никита Аладьин, жалея рыбака и точно стыдясь своего сердца, что он не сдержался, обидел Тюкина, заметил ласково:
— Сейчас — пусто, а через час — густо. Мы, брат Осип, ноне сами цари: что пожелаем, то и сбудется.
— Цари… Нос‑то утри! — зарычал Катькин отец, но его никто не слушал.
Все сегодня были веселые, добрые, шумные. Точно Шуркина мамка вдруг одержала верх над отцом, над всем сельским недоверчивым народом, сделала всех верящими в одно хорошее, что ожидало их в жизни. Мужики и бабы, сгрудясь на берегу, громко разговаривая, глядели жадно на ледолом, радостно прислушиваясь к грохоту и скрежету Волги, и, верно, сами были похожи на пробудившуюся реку.
Глава II
БЕЗ ЦАРЯ
А спервоначалу не все поверили дяденьке Никите Аладьину, когда промчала селом, по шоссейке, со станции в уезд тройка с солдатами и красным флагом и Никита погнал своего старого хромого мерина на железную дорогу, воротился к вечеру с вестью, что в Питере прогнали царя, революция. Который народ тогда обрадовался, который почему‑то вдруг встревожился, а кто и усомнился, и все не знали, что сказать и что делать.
— Родимые мои, как же теперь без царя‑то? — растерянно, чуть не плача, спрашивали некоторые мамки, те самые, что давно молили бога, чтобы кто‑нибудь отравы натолсто насыпал во дворце, стравил там всех, как крыс, раз царствовать не умеют, а нынче, в святки, грозились в открытую утопить на Волге, пес знает где, в проруби, вместе с Гришкой Распутиным его полюбовницу, немку, да и муженька ее, дурачка, пьянчужку, заодно. — Ой, что же будет‑то? — голосили нынче непонятно бабы. — Хоть плохонький был, а все государь, руки долгие — достанут, ну и побаивались, слушались… Кто же теперича распорядится войну прикончить, мужей наших вернуть домой?!
— Ну, кто‑кто… чего глупости порете? — закричали сердито на мамок мужики посмелее. — Радоваться надо — тка, не охать. Мы сами распорядимся: и войной и землей!.. Опять же новая власть, чу, не царская, не обманет, с народом она заодно.
— Как можно этак‑то… с престола столкнуть… помазанника божия?! крестился Павел Фомичев, испуганно оглядываясь, ища брата Максима, а тот, чтобы никого не слушать, быть подальше от греха, бочком, бочком, да и поворотил к дому. — Как же так… помазанника, императора всея Руси… А бог?! — повторял Павел и пятился туда же, к своей избе.
— Значит, можно. Скинули и тебя не спросили, — весело отвечал дяденька Никита. Уронив по привычке на плечо голову, он расстегнул ворот шубы, выставил морщинистый кадык, глубоко, легко вздохнул: — Сво — бо — да — а!..
Олегов отец, лавочник, выскочив из своих хором в одной жилетке, раскрасневшийся: должно, сидел за вечерним самоваром, — отвел торопливо Аладьина в сторону, — ребята видели и разговор весь слышали.
— Ты обожди мутить народ. Не ровен час, ежели враки, — знаешь, что тебя ждет, голубок, за такие новости?
— На почте депешу вычитывали, при мне. Из Питера депеша, только что получили, — отвечал дяденька Никита, посмеиваясь. — Отрекся, чу, от престола в пользу брата Михаила.
Устин Павлыч плюнул.
— Вот видишь! А ты булгачишь честных людей…
— Да не пожелал Михаил, отказался наотрез!
— Отказался? Ей — богу?! А наследничек, царевич Алексей? — беспокойно допытывался Быков, и улыбался, и хмурился, крепко утираясь рукавом рубахи. У нас же престолонаследие! Забыл?!
Аладьин на радостях даже хлопнул по плечу Быкова, чего никогда не делал.
— Да говорят тебе, безверная, торговая душа, отец и за себя и за мальца отрекся от престола! Временное правительство Думой назначено… Это, брат ты мой, пахнет республикой!
Устин Павлыч все‑таки не поверил окончательно, побежал, как был, в одной жилетке, не то к попу, отцу Петру, не то в усадьбу, к Платону Кузьмичу, управляющему, а мороз был изрядный. Шурка видел потом, как догадливый Олег уже за селом нагнал отца и передал ему полушубок и шапку.
Говорят, не глядя на ночь, Быков с управлялом, по распоряжению самой барыни, полетели тотчас на рысаке разузнавать правду, что стряслось в Питере. Да не на станцию покатили и не в волость — в уезд, за восемнадцать верст, чтобы не ошибиться.
Утром, когда ребята бежали селом в школу, они еще издали, от моста, приметили саженное кумачовое полотнище над недостроенной казенкой Устина Павлыча; кумач вился, трепетал на длинном шесте и как бы дымился по ветру. Подбежали ближе — на тебе: и над крыльцом лавки прибит накосо красный флаг, из ластика, кажись, поменьше, чем на крыльце казенки, но таки порядочный, свисает до перил, горит и не сгорает, словно факел. А перед лавкой, на утоптанном снегу, возле качелей, сильно занялись березовые сухие поленья, сваленные кучей. Озорной, саврасый, с черной гривой, огонь так и кидается мужикам и бабам под ноги, бьет, кусает валенки, но никто не отходит от костра. И смех тут и крик, — в великий‑то пост! Разве можно не остановиться? Аграфенин звонок в школе и подождет маленько.