Что же такое произошло сегодня, перевернувшее белый свет? Ровно еще раз прогнали царя в Питере, ей — богу! Не ошибся ли Шурка, может, ему только почудилось, подумалось, масленка с табаком и не собиралась лежать на коленях Франца? Да нет, глядите, пожалуйста, лежит — полеживает на боку, миленькая, правда, с завинченной крышкой, нетронутая. Все равно это было немыслимое, необъяснимое, но страшно радостное событие, как и то, что долговязый Франц снова явился к ним в избу и торчит на табуретке, скинув шинель на пол, чтобы ловчее было разговаривать. Он придвинулся близко к отцу, и, сильно жестикулируя, говорит ему доверительно очень важное, путая от неумения и нетерпения русские слова, часто забываясь, выкрикивая что‑то совершенно непонятное по — немецки, как бы лая.
Невозможное, необъяснимое этим не заканчивалось: к суднавке была прислонена накосо преотличнейшая тележка, без бортов, плоская, как ей и положено быть для того, для чего она предназначена, красиво сбитая из свежеоструганных молочно — розоватых дощечек, от которых даже на взгляд пахло хорошо смолой, с двумя белыми осями и четырьмя железными широкими колесиками, взятыми неизвестно откуда, точно специально сделанными для этой тележки. Ну, вылитая, как у безногого Корнея из Починок, даже лучше, будто выкованная по заказу в кузнице, на железном легком ходу, замечательная, которую Шурка всю зиму собирался сладить для бати, да так и не собрался, духу не хватило, ну и железа, конечно. А тут все было новенькое, ладное, как выточенное из кости, особенно березовые крепкие оси, по краям смазанные маслом, не иначе, потому что они блестели, и железные колесики сверкали, отшлифованные рашпилем или еще чем неведомым. Чуть оттолкнись от земли тележка сама покатится, и не удержишь, прямо самоход какой, почище велосипеда.
Но и этого всего в тот день оказалось мало. На суднавке, возле тележки, красовалась пара толкачей — деревяшек, наподобие кирпичиков, с ловко выдолбленными углублениями для пальцев, чтобы, посиживая барином в тележке, толкать ее не голыми руками…
Шурка посмотрел с печи на отца и на Франца, озаренных незакатным весенним солнцем, красных, как Данилино вынутое сердце, пощурился на тележку, на толкачи и обо всем догадался, по крайности он так решил про себя.
Взволнованный, он пытался слушать, о чем толкуют на кухне батя и пленный. Кажется, они понимали друг друга по живым, выразительным движениям рук, особенно пальцев, которые складывались иногда в фигу (по — немецки и по — русски фига есть фига, и больше ничего), сжимались в кулак, грозили кому‑то и, распрямясь, манили ладонью, звали других за собой. Отец и Франц понимали больше по кивкам голов, хитрым подмаргиваниям, плевкам, отрывистому смеху, чем по словам. Тем не менее они определенно были довольны этим своим необыкновенным и оживленным разговором, общительно — дружелюбным и согласным. В том не было никакого сомнения. Высоченный Франц, раскачиваясь на табуретке, так и сиял, а батя, взяв с колен пленного жестяную банку с табаком, отвинтив со звоном и скрежетом крышку, щедро сыпал вахрамеевскую настоящую полукрупку в протянутую большую австрийскую ладонь.
Глава IV
ШУРКА ПРОДОЛЖАЕТ УДИВЛЯТЬСЯ И РАДОВАТЬСЯ
Да, вот какое диво дивное, невозможное сотворилось напоследок в великий пост в родной избе, точно в сказке про счастливую палочку. Нет, бабуше Матрене и не выдумать, Шурка и тот не сообразит, не решится такое сочинить. Не поверишь, а верить надобно: диво самое сотворилось. Вот как бывает иногда на свете, запоминай, парень, мотай на ус.
И все же теперь, весной, самое главное, чем жил Шурка, были не дом, не отец, как раньше, зимой, даже не школа, хотя Григорий Евгеньевич доверил Шурке выдачу ребятам книг из школьной библиотеки и оттого он заважничал. Нет, не дом, не школа, не книжки были для него сейчас самым важным. Самое главное, важное, чем невольно жил теперь Шурка, часто того не замечая, стала удивительная жизнь, которой с недавнего времени зажили — запоживали мужики и бабы, то новое, что творилось на селе, да и подальше села.
Вспоминался знакомый великан — богатырь, схожий с Ильей Муромцем, многоглазый и разноликий, которым прежде со сладкой жутью любовался Шурка, когда у народа лопалось терпение. Такой великан вырастал, шумел и злобился тогда на сельских сходах. Теперь каждый мужик и каждая мамка, казалось, стали в одиночку такими же смелыми, сильными, какими они раньше бывали только все вместе. Они нынче не боялись ничего, что дома, что на улице, перестали быть скрытными, говорили обо всем громко, не хитрили, не притворялись больными, дурашливыми, ходили как бы распрямясь, подняв головы, размахивая свободно руками. В отличие от прежнего, они не злобились, не грозились попусту, были какие‑то постоянно ласково — хмельные, добрые, немного шумные, надеявшиеся на хорошие близкие перемены в жизни. Они страсть любили больше прежнего позубоскалить, к случаю посмеяться. Уж эдакими стали веселыми — развеселыми, какими их видел Шурка на берегу Волги в ледоход, когда они и сами чудились ему пробудившейся рекой. Такими они и остались, мужики и бабы, раздольные, со взрывами смеха, с громкими разговорами, спорами без начала и конца, сияющие как весеннее, искрящееся на солнце половодье, затопившее округу верст на десять.
И каждый по — своему, по — особому выражал нынче свою силу и свой характер. Но у всех была одна, общая, бросающаяся в глаза черта — нетерпение, тревожно — радостное ожидание: то, чего они ждут, на что надеются, произойдет сегодня, завтра, ну, на худой конец, обязательно послезавтра.
Сойдутся два соседа на гумне, возле амбара, под навесом, где чинится телега, плуг, и, не успев поздороваться, тронуть руками старенькие, в опилках и стружках картузы, еще не вынув кисеты, спрашивают:
— Что слышно?
— А у тебя?
И начинаются россказни, мужицкие суды — пересуды. У каждого пропасть новостей, одна другой интереснее, завлекательнее.
А мамки, идя на речку, с бельем, под ригу за соломой, еще издали завидев друг дружку, остановясь, побросав наземь корзины, начинают голосисто и долго перекликаться. Отведя душу, досыта покричав, наговорившись, так и не сойдясь, продолжают каждая свою дорогу со своим делом.
Новое замечалось во всем. Даже пасха в селе праздновалась кое‑как, наспех, точно у каждого были дела поважней. Какие? Ведь была та пора, когда выезжать на поля еще рано, земля не просохла, а дома все приделано, гуляй себе святую неделю, как положено исстари.
Прежде, придя из церкви, разговевшись, отоспавшись после заутрени и ранней обедни, мужики выходили на улицу в праздничных рубахах и пиджаках, если было тепло, в начищенных до блеска сапогах, кое‑кто побогаче — в питерских, с завидными, лакированными голенищами, сидели торжественно — смирно по завалинам, на солнышке, группами. Разговаривали мужики негромко, трезво — лениво: слово — и молчок, да еще два слова — и опять молчок; вести беседы было не о чем, все известно, ничего нового не ожидалось. Иные от скуки забавлялись, катали с ребятишками крашеные яйца с горки, с желоба, и, проиграв, дразня, не торопились расплачиваться грошиками и копейками, а выиграв, тут же съедали яйцо, будто голодные, уходили к мужикам покурить, и больше не возвращались к игре. Молодые мужики, шутя, лезли к девкам христосоваться, качались на качелях с парнями на подзадор — кто выше — и жен своих, молодух, которые бесстрашные, возыкали на качелях до самого неба, только вздувались и свистели юбки. Эти бесстыдницы, хвастуньи, словно показывали всем, что на них напялено: глядите, не одна верхняя шерстяная юбка надета, под ней есть белая, с кружевом, вот какое богатое имение привезено в дом… А мамки сходились отдельно, на лужайке где‑нибудь, усаживались на бревнах, на вынесенных из изб скамьях и, отдыхая, нянчились с маленькими, прислушиваясь к колокольному звону, который не смолкал до вечера. Этот звон — перезвон славил господа бога, весну с теплом, глубокими лужами, с молодой травой, — она на глазах поднималась щеткой, прокалывая зелеными щетинками жухлую прошлогоднюю листву и мусор.