На печи, возле Шурки, чуть слышно клохтала, давилась смехом бабуша Матрена:
— Скалозуб… нескладеха! Ну, баловник, как перепугал… а, Шурка?
И тормошила Ванятку, ворчала:
— Уснул?.. Будет тебе валяться, ночь скоро, еще все бока отлежишь. Слушай лучше дядю… почище моей сказка‑то. Чу, слушай!
Глава VI
ШУРКА СЕРДИТСЯ НА ОТЦА
Посинели тускло — ледяные окошки, отчетливо проступили на стекле снежные, выпуклые, будто вышитые толстыми белыми нитками разлапые морозные елки и немыслимо густые папоротники. В избе как‑то сразу наступили сумерки, такие же холодно — синие, как замороженные окошки. И в этом мертвом, жидком свете, в едучей, неподвижно нависшей до полу махорочной туче перекатывался громом по избе знакомо — железный, живой смех мужиков, кашель, веселые выкрики. Все пришло в движение, ожило — скамьи, бороды, валенки, глотки, — все хохотало, скрипело, топало, кашляло.
— Ах, догони его вдогонку!.. Здорово!
— Выходит, он тебя спасал, тащил, а ты его за это в полон забрал? Отблагодарил!
— Нет, верно, обрадовался плену‑то заяц твой? Хитрю — уга! Он, слышь, Митрей, понарошку ухаживал за тобой, водочкой ихней поил… Кумекал остаться живым.
— Вестимо. Эвон австрияки‑то, как дома живут в усадьбе: поят их, кормят задарма.
— Я бы тоже не отказался пожить в таком плену! Шурка, сам не свой, ущипнул братика Ванятку за ногу,
— Сказано! не дрыхни! — шепнул он. — Попробуй у меня засопи, такой плен задам — три дня не сядешь на лавку.
И поскорей свесил голову с печи, чтоб лучше все видеть и слышать. Он взглянул на отца, и ему стало еще веселее: батя, как все мужики, трясся за столом от смеха, кошачьи усы его так и прыгали, так и скакали вверх и вниз, батя что‑то говорил Сидорову, толкал его ласково в бок.
— У нас, у русских, какой плен? И плену никакого нет, — сказал негромко отец, когда мужики, отдышавшись от смеха и кашля, поутихли. — Добры мы больно, отходчивы сердцем… Оттого и не умеем воевать.
— Ну уж? — усомнился Быков, посиживая в уголке, на полу, подвернув под себя валенок. — Ты, Николай Александрыч, солдата не обижай, сам солдат… Зна — аем, дорогуля, отчего плохо воюем!
И все мужики согласно закряхтели. Трофим Беженец, оглядываясь, торопливо, тихонько поддакивал из кухни, с порога. Дед Антнп, беспрестанно кивая, даже хихикнул, причмокивая.
Пожалуй, один Василий Апостол, задумавшись, не отозвался. Какой‑то безразличный нынче ко всему, он в разговор больше не вмешивался. Опустив голову, как бы зарывшись в свою льняную, пухлую бородищу, он думал что‑то свое, должно быть, поважнее мужицких разговоров.
— Я говорю, от нашей доброты все, — упрямо повторил отец, не отвечая Быкову, обращаясь к мужикам, морщась, словно досадуя на себя, что проговорился. — Не военный мы народ, смирный… Сколько раз видал: наши гонют немцев в плен, по дороге, с передовой, в тыл… гонют, а сами табачишком угощают. Немец нас «чемоданами», разрывными пулями кормит, а мы их — табачком… У него все предусмотрено загодя, у немца. На гильзе, на патроне то есть, черный ободок, — стало быть, разрывная пуля. А без метки патрон — обыкновенная. Не ошибайся. Вот как придумано… Штык у него, у немца, знаете какой? — нахмурился сурово отец. — Пи — лой. И каждый зуб накосо, назад заточен… В живот войдет, а обратно выгребает кишки граблями.
— Ты… эту пилу, грабли… видал? — спросил, запинаясь Аладьин.
— Нет, выдумал! — зло вспыхнул отец.
— Сам видел? Сам? — строго допытывался Никита, даже с полу привстал. Он поднял с плеча большую свою, лобастую голову, наклонил ее вперед, пристально глядел на батю, прямо ел его горячими, растревоженными глазами. — Да люди же они, германцы, говорю вам, не звери! Как и мы — обыкновенные люди… Ну, убей меня, раз такое дело, война, издеваться зачем?!
— Черт!.. Правильно, Никита Петрович, едрена — зелена! — ударил нежданно Митрий Сидоров кулаком по столу. — А провалиться мне, мужики, слыхал я про такие штыки! Врать не буду, самому видеть не доводилось, болтали ребята. И насчет разрывных пуль трепались… Ну, таких пильщиков в плен не брали, не — ет!
— Не верю! — сердито отрезал Аладьин. — И что раненых германец добивает, не верю. Тебя‑то, Митрий, кто спас?.. Это начальство вас стращает, чтобы вы, солдатье, на войне злей были да в плен не сдавались.
Мужики зашумели, соглашаясь и не соглашаясь с Никитой.
— А газы, еропланы кто выдумал?
— Надо — тка с силой собраться, опосля уж и драться!
— Нет, братцы, хошь ты с ружьем, хошь с оглоблей — драка есть драка.
— Кровь‑то крови просит!
— Эх, Герася, Герася… молодятина! — вздохнул дед Василий Апостол. — И куда ты, господи боже, смотришь? В какую сторону там, с неба, глядишь?!
— Да что! — сказал с сердцем отец, перебивая шум, хватаясь за масленку — жестянку с махоркой, как он теперь всегда делал, когда волновался. — Пила тут и газы неспроста, ежели разобраться до тонкости… У нас как? Да так, как вы тут талдычите. Измена кругом… снарядов, патронов не хватает, а бестолковщины завсегда невпроворот. Один приказывает наступать, другой — отступать, третий — стоять на месте. Не столько воюешь, сколько грязь месишь по дорогам. И жрать солдату нечего: хлеб, мясо убавили, да еще выдумали два постных дня в неделю. От селедки, от шрапнели этой самой, чечевицы, в атаку шибко не побежишь… И перво — наперво, конечно, попусту околевать неохота… А когда была охота?.. Характер у нашего народа другой, вот я о чем толкую. У них, у немцев, война так война — жалости не полагается. Живут и воюют, как приказано. А нам на распоряженья — плевать, на командира — то же самое, потому — мы русского роду — племени, каждый сам себе бо — ольшая голова.
— Да откуда ты, голубок, германца знаешь? В плену, что ли. у него часом побывал? — заверещал из своего уголка Устин Павлыч.
— Мы в плен не сдаемся, — просто, гордо ответил отец. — Охота не охота, позицию не бросаем, мы и перераненные воюем… до конца.
Стало в избе тихо. Слышно было, как батя с металлическим скрежетом завинчивал крышку банки с табаком. У Шурки от внезапных счастливых слез захватило дыхание, все поплыло и смешалось в глазах. Он всхлипнул, прикусил губу, поскорей утерся рукавом, покосился на бабушу Матрену и Ванятку. Кажется, и старый и малый опять дремали, ничего не слышали и не видели.
— Это трусы в плен бегут, самострелы себе учиняют, — глухим, тяжелым голосом продолжал отец. — Только труса‑то смерть завсегда догонит, куда бы он ни убёг… Был у нас в роте такой вояка, парикмахтер Мося. Как немец зачнет палить, так он в окопе затаится, ровно мышь, сунется головой в разное дерьмо, одна задница, нехорошо сказать, торчит наружу. В атаку его и не поднимешь. Сердце‑то петухом поет. Отделенный ногой, прикладом двинет — и не шелохнется, притворится мертвым, хоть ты его режь на части… А с котелком, с ложкой — первый… Ну, отправили его в обоз, чтобы не смущал, не мозолил глаза. Так что вы скажете? И там его смерть нашла, парикмахтера: поил лошадей у колодца, а журавель был здоровенный, и бадья на цепи дубовая, железом обита; вырвалась бадья‑то из рук ненароком, тяжеленная, с водой, да и заехала железом, цепью по башке— мозги потекли… Вот вам и тыл, спасенье от передовой: у колодца, от бадьи, принял смерть.
Мужики курили и помалкивали. Даже Устин Павлыч прикусил язык. А Шурка на печи уже не глотал приятные, счастливые слезы и не радовался: он ненавидел трусов, а на воине и подавно. «И чего батя рассусоливает? — думалось Шурке невольно. — Так ему и надо, Мосе, трусаку, дурачине, не жалко и слушать неинтересно. Говорил бы про себя батя, про свое геройство, ну, еще хоть бы немножечко… Нет, опять про германцев проклятущих!»
— Немца я знаю еще по Питеру. Кто прижимал нашего брата мастерового по печному делу?.. Подрядчик — тот норовит обсчитать тайком, совестно харе‑то. А хозяин колбасной, булочной там, непременный немец, — много их было в Питере, — глазища разбесстыжие вылупит на тебя и работу забракует, хоть ты старался изо всех сил, печь сложил — одна красота. И не спорь с ним! Найдет, к чему придраться, чтобы влепить штраф. На счетах живо подсчитает, аккуратно так, копеечка в копеечку, а потом целковый либо всю трешницу удержит, да еще тебя же по плечу, тухлятина, похлопает: «Гут, гут…» В морду бы ему дать — рука не поднимается с непривычки. Да и остерегаешься: в участок, в суд поволочет. Попробуй с ним посудись! Судьи‑то с богатыми заодно, хоть он немец, хоть он русский, оправдают, только не тебя… Вон она, какая война, ежели хотите знать, что в Питере, что на фронте… Говорю, доброты в нас много, не умеем себя жалеть. Чужого, врага — пожалеем, родного, себя — никогда… Теперь, стало, про зверей, к слову… Не звери! — усмехнулся смутно в сумерках отец, вглядываясь исподлобья в Аладьина, точно разговаривая с ним одним, вертя цигарку и просыпая драгоценную быковскую полукрупку на лавку, возле себя. Худое, синее от льдистого вечернего света лицо бати на мгновение перекосилось такой лютой, невозможной злобой, что Шурка испугался. — Да на войне, в сраженье, ежели ты добрый человек, — погибель тебе верная, Кто лютее, тот и победил. Не помнишь себя в бою, верно Митрий‑то толковал… Кажется, глотку бы перегрыз немцу, токо бы до него добраться. — Отец скрипнул зубами, и Шурка, воспрянув духом, невольно стиснул зубы, повторив этот скрип. — И добирались, грызли его, врага, почище собак… Вот мы какой смирный русский народ, ежели нас тронешь за живое… А очухался — сызнова хороший человек… добрее тебя не сыскать на всем свете. Вот о чем я говорю.