Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Буржуи! Буржуята, они самые! — вопила Катька, засучивая рукава кофты. — Эвон и буржуйка выглядывает, проклятая. Лупи буржуйку, она самая вредная, самая богатая, гляди, как вырядилась!.. А — а, прячешься, попалась мне на узенькой дорожке?!

— Растрепа, постыдись, — остановил Шурка. — Она же маленькая

Катька вскинулась, точно никогда не видывала Ию, пощурилась на весняночку — беляночку в соломенной шляпке с большими полями и голубыми ленточками и бантиками, на ее клетчатое платьице и голые ножки, обутые в синие, как бы плетенные из полосок кожи туфельки, похожие на лапоточки.

— Расфуфырилась, барыня и есть… Фу — ты ну — ты, госпожа, от горшка два вершка! — Растрепа плюнула и отвернулась, такая была сердитая да еще расстроенная из‑за отца. — Когда подрастет, я ей все равно выцарапаю бельма, — пообещала она.

Ия высунулась из‑за братишек, топнула синей плетеной туфелькой — лапоточком.

— Я сама тебе выцарапаю!.. Сейчас! Я большая! Еле утихомирили Мотька и Витька отчаянную свою сестренку, она так и рвалась из рук, брыкалась, ревела и ругала Катьку.

Шурка и Яшка потолковали немного с барчатами, те звали вечером в усадьбу играть в крокет. Купили в городе, новая игра, наверное, читали в книжках, отличнейшая! В разбойники выйдешь, можно неприятельские шары разгонять молотком во все стороны и помогать своим проходить ворота и мышеловку, какую — узнаете, приходите, а все это и есть крокет.

— Отобрать! — твердил свое Володька, и ребята смеялись над ним, продолжая поспешную свою дорогу в село.

— Вот Олег Двухголовый — буржуй всамделишный. И Тихони, братчики, буржуи, я знаю, — сказал, между прочим, Колька Сморчок, летя впереди всех озимым полем по каменно — скользкой, нагретой солнцем тропинке, которую они звали г л о б к о й. — Вот это настоящие буржуи, наши деревенские, — болтал Колька, жмурясь от света и слепяще — изумрудной озими, начавшей расти в трубку.

— Объявить им войну, Двухголовому и Тихоням! — предложил Володька и многозначительно намекнул, что у него есть чем воевать, не с голыми руками явился. Он, кроме «Овода», прихватил с собой еще кое‑что из Питера. — «Сле‑за — ами за — лит ми — ир без — бре — ежный, вся наша ж — изнь тя — же — лый тру — уд…» — запел он и бросил, потому что ему не подтягивали: этой новой песни никто из ребят еще не знал. Володька зачастил, загремел другое, как на митинге, и тоже незнакомое: — Пролетарии всех стран, соединяйтесь… — И вернулся к тому, что не сходило у него, видать, с ума: — Смерть Тихоням и Двухголовому! Казнить магазинщиков, фабрикантов!

— Ну какие они магазинщики, фабриканты? — поморщился Шурка, а сердце у него ёкнуло, забилось от необычных слов, которыми сыпал постоянно Володька Горев, и слова эти страсть нравились Шурке, пронзая его до дрожи. Но он не любил кривить душой. — Двухголовый и Тихони — ребята, такие же, как мы, — сказал он. — Ну, не такие, — поправился он, спохватясь, — богачи, да ведь сопляки, не о них разговор. Буржуи — ихние отцы, Устин Павлыч и Ваня Дух, — вампиры.

— Эге, капиталисты, империсты, — поддержал Яшка, смело коверкая язык, выговаривая чужие, не всегда понятные слова, делая их своими и как бы понятными. — Постой, задаст им жару Совет!.. Пошли скорей, прозеваем самое главное!

Они побежали быстрей, и Шурку сызнова охватило радостное волнение, оно точно отодвинуло куда‑то в сторону неприятное, горькое, приглушило боль. Но стоило ему опомниться, как беспокойство и горечь возвращались. И теперь в Колькином дому, сидя, поджав ноги на лежанке, он был полон этих противоположных чувств.

Однако сильней горечи и беспокойства о Григории Евгеньевиче, весняночке — беляночке, ее братишках и их доброй, грустной матери все нарастала и нарастала в Шурке радость и веселая гордость за отца и дядю Родю, за пастушиху, тревожно — счастливо метавшуюся по избе с веником и тряпкой, за мужиков и баб, что они сегодня понаделали, глядите‑ка, дивитесь. Кажется, пришел народ туда, куда ему было надобно, куда народу хотелось прийти… Ну, а дальше что?

Глава II

Совет заседает в избе, сенях и на улице

На улице жарко, самый майский солнцепек, а здесь, в Сморчковом нетопленном сарае, даже на печи и лежанке прохладно. Но в просторные окна бывших Устиновых хором, в разбитые и целые пыльные стекла давно пробивался с улицы, копился горячий свет. А когда мамки раскрыли окнища, чтобы можно было мужикам дымить вволю самосадом («Пускай, демон их разрази, заслужили, кажись, пусть жрут свой табачище, ай, ей — богу!»), — за полдень сразу подступил к самым подоконникам, потом влез без спроса в избу, и скоро в ней стало тепло и ласково.

Тараканы от света попрятались тотчас в щели, только усы беспрестанно высовывали, поводили ими, рыжими и черными. Возникли пронзительно — строгие, немигающие очи святого угодника на темно — золотой иконе, без киота и оклада, она висела большой, с трещинами и тенетами, старой доской в красном углу. Видать стало и свежий брусничник на божнице, коренья, хвосты прошлогоднего подорожника. По голым стенам, по бревнам, на оставшихся уцелелых крючках и гвоздях отчетливей проступили букеты сухой ромашки, зверобоя, трилистника и невесть еще каких сохранившихся под снегом трав, которые опять успел натаскать за весну в избу Евсей, не дождавшись лета, любивший, как известно, лечить народ и скотину, и не без пользы. Слабо, приятно пахло этими травами в избе, чего раньше как‑то не замечалось.

Надежда Солина расстилала, разглаживала на столе питерскую коробившуюся скатерть, и от льняного накрахмаленного полотна становилось вокруг еще светлее и радостнее. Полосатая дерюжка на нарах заиграла, красуясь, словно настоящее одеяло из пестрых лоскутков ситца и ластика. Знаменитый быковский дареный полушубок, заношенный Сморчихой за зиму до того, что выступило сало, но все прочный, богатый, из розовато — рыжих одинаковых овчин, форсил на своем постоянном гвозде — напротив входа, как самая дорогая в доме одежина, которой можно любоваться, приметив с порога. Этот полушубок теперь загорелся полымем и всем своим видом и жаром доказывал, как ему тут просторно, удобно висеть. И старая деревянная, резным вместительным ящичком, пустая солонка, забытая на приступке лежанки, замерцала вдруг густо — медовым глубоким светом, отполированная пальцами. А по широченным, начисто подметенным половицам вольготно заскакали непременные в такой погожий день зайчата — белячки.

Полюбоваться на весь этот свет, простор и красоту ребятне довелось немного: повалил в избу народ.

Раньше других прилетели свои, сельские. За ними принеслись с митинга люди из соседних деревень. Явились даже те, что ушли с лужайки, от школы раньше времени, побоявшись приговора общества насчет барской земли и леса. «Получишь кукиш, а отвечай потом, угодишь в острог ни за что ни про что — за здорово живешь — поживаешь…» Домой пошли и вернулись, разъело губу у трусаков, одолело, должно, любопытство: узнать хоть краем уха, не понаслышке, что же это за Совет такой выбрали и как он станет делить господскую рощу и землю. Нет, мало желалось узнать, выведать, — на лицах починовских, сломлинских мужиков выставлены напоказ досада и зависть, удивление и боязнь.

Все это, понятное даже ребятам, разукрасило зевак смешно. Так и бегало, кипело по их скулам и бородам, спрашивало, сердилось, немо кричало: неужто взаправду начнут раздавать имущество? Кому же достанутся барские лошади, коровы, хлеб? Кто завладеет сосняком, земелькой? Ведь они, угодья, ежели по чести рассудить, всего прихода, значит, и сломлинские, и крутовские, и починовские… Ах, сатана — те возьми, душу и селезенку в придачу, не жалко, — жалко, уплывает добро мимо носу!

В сенях и в кути набилось мужиков и мамок полнехонько, не затворялась дверь на кухню. Шурке казалось, точно на свадьбу пришли глядеть, как пируют за княжьим столом, или привалил народ на беседу, смотреть девок и парней, их пляски, слушать гармонь, свист, топот. Скоро потемнело в сморчковой избе: с улицы любопытные загородили распахнутые настежь окна. Все, теснясь, настороженно молчали, и это уже было не похоже ни на свадьбу, ни на беседу. У ребятни на печи и лежанке тоже невольно затихли возня и шепот.

287
{"b":"263474","o":1}