В эту минуту Шурка не боится, что Яшка сильнее его, подзадоривает:
— Слабо! Ну тронь… тронь!
— Ну… на!
Сцепившись, они падают на землю, колотят друг друга кулаками, царапаются, кусаются.
Шурке удается оседлать Яшку; он дерет его за волосы, приговаривая сквозь слезы:
— У — узнаешь… как чужие ча… чашечки воровать!
Неожиданно он сам оказывается под Яшкой; тот, прижав его к земле коленками, бьет кулаком по загривку.
— Мой ка — амень попал! Мо — ой!
Шурка сбрасывает Яшку. Они разбегаются в стороны, чтобы, отдохнув, еще сцепиться. Но ни тот ни другой не решаются.
Драка кончилась.
Они еще долго швыряются камнями и дразнятся.
Но все тише и тише Яншин голос, вот и слов не разобрать, и сам Петух, маленький, как козявка, ползет по дороге к гумнам. Шурка остается один. Царапины на руках саднят. Он смачивает их слюной. Подбирает осколки чашечки и искоса следит за Яшкой. Он порывается что‑то крикнуть и не решается.
Чем дальше уходит Яшка, тем беспокойнее становится у Шурки на душе. Его не радует, что драка с Яшкой Петухом первый раз в жизни кончилась вничью, — значит, силенок у Шурки прибавилось и, главное, он не струсил. Да на все это наплевать! Таясь в траве, крадется он по Яшкиному следу, нагоняет и, высунувшись, из травы, тихонько зовет:
— Яша, постой… что скажу… На, возьми черепочки. Мне не жалко.
Но Петух притворяется, что не слышит и не видит Шурки, и пропадает за амбарами.
Шурка бросает в траву скучные осколки телеграфной чашечки и расстроенный идет домой.
Глава XXIII
НЕОЖИДАННЫЕ ОТКРЫТИЯ
Гости все еще сидят за столом. Теперь мать угощает их палящими кислыми щами, ухой из окуней, лапшой с мясом, как положено в праздничный обед. От огромных глиняных расписных блюд, налитых по края, пар поднимается над столами. Беспрестанно двигаются руки от блюд к ртам. Чтобы не пролить варево на дорогую, новую клеенку, каждый подставляет под ложку закусанный ломоть хлеба.
Все обжигаются, шумно дуют на деревянные ложки и хлебают, жуют без конца, точно и не пили вовсе чаю, не ели пирога с сагой, колбасы, селедки, жареной рыбы. Хмель малость прошел. Мать подливает щей и лапши, режет второй каравай хлеба.
Только отец и дядя Родя почти не принимают участия в обеде. Они затеяли разговор, начав его, должно быть, еще за чаем, да так все и не могут закончить. Разговор перешел в спор. Оба курят, тянут из стаканов пенное пиво, изредка, в ответ на приглашения матери, мочат новые раскрашенные ложки во щах и ухе и снова возвращаются к спору.
Белое, бритое лицо отца разрумянилось. На редких, кошачьих усах налипла пивная пена. Он вытирает усы и опять пачкает их в пене. Говорит отец громко, все торопится, как Ваня Дух, и точно сердится. Дядя Родя, напротив, отвечает отцу вполголоса, медленно, и нет у него, как всегда, веселой усмешки, которую так любит Шурка. Он как бы все задумывается, морщит широкий лоб, сдвигает бугристые брови, будто хочет вспомнить что‑то и не может. Это удивительно, потому что дядя Родя всегда все хорошо помнит и знает.
Гости, исправно работая ложками, успевают и в спор словцо — другое вставить. Они держат сторону отца.
Примостившись за столом на старом своем месте, возле дяди Роди, Шурка вслушивается.
— Нет, брат, город — это штука важная, большая… ежели к нему, мы скажем, не брюхом, а головой подходить, — медленно и тихо говорит дядя Родя, задумчиво теребя бороду. — В городе живешь, как на высокой горе, все видно. Он, город, глаза на жизнь открывает.
— Мой‑то Ва — анечка и заболел в проклятом Питере, — говорит сестрица Аннушка.
— Воздух чижолый, как не заболеть, — откликается сочувствующая всем по доброте своего сердца тетя Настя. — Вся зараза от города. Копейка‑то завсегда в чахотку вгоняет.
— Точно, — односложно подтверждает дядя Прохор. — Озолоти — не поеду в Питер. Помирать — так дома.
— Уж я лечи — ила, лечи — и–ила, — поет сестрица Аннушка, хлебая попеременно то щи, то лапшу, — сколько денег извела… Не вылечила голубчика моего…
Отец сердито отодвинул от себя стакан с пивом.
— Десять лет в городе живу, говорю тебе — каторга!
От изумления Шурка облил матроску щами. Вот тебе и раз! Отец хает Питер! А за чаем хвалил. И вчера и сегодня утром хвалил, когда на волжской горе с мужиками курил табак. Что же это такое?
Шурка начинает волноваться, потому что так хорошо мечтается, как он поедет в Питер и заживет там припеваючи. А разве на каторге можно припеваючи жить? Там и лавок нет, и пряников нет, только ружья у солдат, которые арестантов стерегут, чтобы с каторги не убежали.
К ожесточенному, расстроенному из‑за ссоры с Яшкой, далеко не праздничному настроению примешивается новое беспокойство и огорчение.
«Но дядя Родя за Питер стоит», — хватается он за последнее утешение. Однако цепкая детская память неумолимо возвращает его к действительности. «А за чаем дядя Родя подсмеивался над батькой, над его рассказами о питерском житье…» Да что же это, в самом деле? Или Шурка тогда ослышался? Да нет, вот и отец об этом же напоминает. Неразбериха — и только! Никогда у этих больших ничего толком не поймешь. Что за люди, право! И кого они обманывают?
Ему страшно от одной только мысли, что кто‑то — отец или дядя Родя говорит неправду. Да есть ли она на свете, эта правда, у взрослых, коли они так легко от своих слов отказываются?!
— Скажем, и от живота посмотреть — картина известная: миллионы народу город кормит, — все так же, не повышая голоса, и оттого еще более убедительно продолжает дядя Родя. — Как жрать мужику дома нечего, куда он прется? В Питер, в Москву. Одна дорожка, тореная… И, глядишь, сам сыт и бабе трешку — десятку пришлет, с голодухи с ребятами не подохнет… Нет, брат, по совести рассудить — без города деревня бы пропала. Кусок хлеба заработал, и ладно. А посчастливится которому, мы скажем, и часы золотые заведет, на тройке в деревню прикатит, дом под железной крышей сгрохает чем не барин?
И непонятно — шутит он или серьезно говорит.
— Что ж ты, Родион, на тройке не прикатил, барином не заделался? горячится отец, хватаясь за стакан с пивом. — Работником спину гнешь… на генералишка!
— Значит, не посчастливилось, — усмехается дядя Родя. — Да не в том дело, — щурится он от дыма папиросы. — Главное в том, мы скажем: глаза открылись. Я на Обуховском и года не проработал — правду — матку узнал.
— Уж не за эту ли правду — матку и турнули тебя с завода? — едко спрашивает отец.
Гости за столом смеются. Жена дяди Роди краснеет и ни на кого не смотрит. А самому дяде Роде — хоть бы что. Он смеется вместе со всеми, а потом опять задумывается.
— Да будет вам! — вмешивается Шуркина мать, выручая захмелевшего, невоздержанного на язык отца. — Нашли о чем говорить! Слушать неохота… Кушай, Родион Семеныч, вот я сейчас жаркое подам… Маменька, братец Прохор, Настенька, кушайте!
Она бежит на кухню, приносит блюдо с жареным мясом и тушеной картошкой. Снова появляются известные графинчики с петухами на донышках. Выпив, гости еще прилежнее начинают действовать вилками. Но спор отца с дядей Родей не прекращается. И Шурке, как и спорщикам, не до жаркого.
Ему хочется знать, что это за правда — матка, за которую турнули с завода дядю Родю. И как могли турнуть такого богатыря, ведь он мог с завода не уходить! Потом, надо же окончательно выяснить: хорошо в Питере или худо, стоит ли Шурке ехать туда? Если в городе плохо, то почему отец раньше говорил обратное? И вообще — откуда богатство у отца, да и есть ли оно на самом деле, это богатство?.. Последнее — самое важное, самое главное — смущает и тревожит Шурку. Невозможно подумать, что и тут отец его обманул. Шурка не спускает глаз со спорщиков, боясь пропустить хоть одно слово.
— Я на Обуховском с хорошими людьми познакомился. Век их не забуду, говорит дядя Родя, отворачиваясь к окну, и на лице его, в продольных морщинках, проступает такая ласковая улыбка и глаза становятся такими ясными, что у Шурки замирает сердце, и ему сразу почему‑то становится легче. — Башковитый народ… Железный. На смерть за нас, дураков, идет, помолчав, произносит дядя Родя дрогнувшим голосом. — Светлые головы… го — орячие сердца. Орлы! Д — да… Довелось повстречаться с настоящими русскими людьми, довелось…