А какие замечательные шкворни, таинственные колесики о часов, замки, винты, лемеха разбросаны где попало! Здоровенная наковальня, что боров, разлеглась посредине пола. Длинные клещи прислонены к стене, рядом с тяжелым молотом с обгорелой рукояткой. Грудой красуются на верстаке сверла, плоскозубцы, напильники, зубила… Глаза разбегаются, как на ярмарке. И пахнет в кузне — слесарне почти что вяземскими npяниками.
В довершение ко всему этому, напротив оконца, отражаясь в нем, постоянно полыхает огнем и жаром горн посильней всякой печи. А дяденьке Прохору и этого мало. Он беспрестанно притопывает, качает ногой кузнечные мехи, похожие на большую гармонь. Он будто играет на этой гармони, растягивая мехи, и в горне пляшут красные угли. Синий венчик вырастает над ними, и во все цвета радуги окрашивается разогреваемая железина: в зеленовато — малиновый цвет, оранжевый, бледно — желтый, наконец в белый.
Железина вылетает из горна и падает на наковальню. Ослепленные, ребята ничего не видят, кроме белого железа. Грохочет гром молота, сыплются дождем искры. Отрадный жар подбирается к самому порогу, на глазах высыхает лужа под ногами. Оцепенев, ребята наслаждаются всем сразу: огнем, теплом, грохотом.
Но вот уже нет белого огня. Ворочается на наковальне, как живая, железина. Она опять превращается в радугу, только в обратном порядке: становится оранжевой, малиново — зеленой, потом сизой, как и положено остывающему железу.
Теперь виден дяденька Прохор в серой питерской блузе с засученными по локти рукавами, в негнущемся фартуке с прожженными дырками, мятых брюках и башмаках с блестящими калошами. Потное лицо его долго отражает радугу. Питерщика мучает кашель, он хрипит, отплевывается, а веселая радуга не сходит с лица, и что‑то похожее на белый огонь пробегает между губ.
— Гоже? — спрашивает Прохор мальчишек, разглядывая железину, которая теперь вовсе и не железина, а отличная граненая скоба для ворот.
— Гоже! Гоже! — восторгаются ребята.
— Нет, кривая получилась, анафема… и с трещиной, — недовольно говорит Прохор, рассматривая скобу, зажатую в клещах. Сует ее обратно в горн, и все начинается сызнова.
Приятно украдкой защемить, балуясь, палец в тисках, поточить недозволенным рашпилем старое зубило, тихонько порыться в куче драгоценного хлама. Хороши валялись на полу куски медной проволоки, сломанные подковы, гвозди, разные обрезки жести, в которых, как известно, постоянно нуждаются мальчишки. И вдруг на глаза попадалась увесистая, с полустертой резьбой, гайка, золотая от ржавчины. Прыгало сердце от такой неожиданной находки, — ведь нет на свете лучшего грузила для жерлиц: и тяжеленное, и с дыркой, и не цепляется в воде за камни. Гайка, жесть, проволока сами лезли в карманы, за пазуху.
Некоторое время под рубахой шевелилось нечто смахивающее на совесть. Шурка отодвигался подальше от соблазна, потому что обе его руки, против воли, шарили беспрестанно по полу и ничего нельзя было с ними поделать. Вскоре, однако, в голову приходила спасительная догадка: «Еще неизвестно, чье это добро… может, наше. Ваня Дух мастер по чужим задворкам шляться… Прошлый год на гумне я точно такую гайку потерял… Моя гаечка, упоминаю, с царапиной, она самая!» А тут еще Прохор, орудуя клещами в горне, звал на подмогу к мехам, и под рубашкой все превосходно успокаивалось.
Ребята дрались за право качать кузнечные мехи. Иногда выпадало и большее счастье: дяденька Прохор, раздобрившись, позволял стукнуть разок — другой молотом по белому железу. Тут уж начиналась не потасовка, настоящая свалка между ребятами, и Прохор устанавливал строгий черед.
Ух, какой грохот стоял в кузне!
А питерщик еще подзадоривал:
— Бей — не жалей! Учись! Железо, что тесто, — хоть крендели из него загибай, хоть лепешки раскатывай… Главное, чтобы руки у тебя были не крюки. Пятерня голове первая помощница… Крепче держи кувалду хваталками! Жарь смелее!
Руки самого дяденьки Прохора, худые, в копоти и ожогах, с каким‑то синеватым, стальным отливом, беспрестанно вытворяли диковинки, одну чище другой. Прохор хрипел и кашлял, разговаривал с ребятами, напевал себе под нос, а руки его без устали и как‑то небрежно, точно балуясь, делали незаметно свое дело. Казалось, Прохор никогда не смотрел, что они там мастерят, его хваталки. Он — сам по себе, руки — сами по себе. А все ладилось как нельзя лучше, как у Капарули.
Они вовсе не походили на коряги, эти стальные, умные руки Прохора. Но, глядя на них, Шурка почему‑то часто вспоминал волшебную ночь на завозне, светлое смоляное окошко, двигавшееся по темной глади реки, и бакенщика, вбивающего в сома острогу, как вбивают кол в землю. Тут же он видел багор в лапах — корягах Ленькиного деда и топор Вани Духа, падающий на песок. Он вспоминал еще материно ловкое молотило, полные, сильные руки Солиной молодухи, опущенные вниз, в которых плясал по снопам цеп, вспоминал маленькие, в пуху, пальцы Сморчка, неслышно ладившие из прутьев фасонистые корзинки. Ему мерещились косы на Барском лугу, как они, врезываясь в густую заросль, разговаривают с травой, просят прощенья. И все это, разное и в чем‑то самом сокровенном одинаковое, самое красивое и дорогое, что он увидел и пережил в жизни, приходило ему теперь в голову.
Вот погулял с визгом рашпиль по бородке ключа, выхваченного из кучи на полу, поласкал, пошлифовал напильник, и пожалуйте — со скрежетом открылся амбарный замчище растяпы Минодоры, которая теряет варежки и ключи, а вот кулаки свои никак потерять не может. Раскатились на верстаке по колесику и винтику испорченные ходики Марьи Бубенец, валявшиеся невесть сколько в чулане. Собрали их Прохоровы хваталки, смазали постным маслом, что называется, дунули — плюнули, и пошел стучать маятник, приговаривать на всю кузню, как Марья: «Ай, ей — богу!.. Ай, ей — богу!»
Прохор смотрел на свои руки, когда они уже держали готовую вещь. Переделывать, копаться, поправлять им нравилось так же, как мастерить новое. Веселые это были руки, как и их хозяин. Он сердился редко. Ему не нравилось, если Ваня Дух торговался в кузне с бабами и мужиками о цене за поделки. Тут клещи со звоном летели в угол. Вслед за ними туда же отправлялся молот. А зубила, сверла, готовые щеколды, напильники и плоскозубцы сыпались на пол, в известную кучу. Прохор молча развязывал сзади тесемки кожаного фартука. Снять фартук он не успевал — Тихонов уводил заказчиков за дверь. Возвратясь, Ваня Дух гнал ребят из кузницы — слесарни и обязательно ощупывал у всех карманы и пазухи.
Но бывали удачи, когда ребята засиживались в кузие дотемна. Насмотрясь диковинок, повозясь с кузнечными мехами и кувалдой, пошарив до отвала в хламе, так что карманы и пазухи раздувались, нельзя было пошевелиться без грома, гости напоследок получали россказни, не менее удивительные, чем то, что вытворяли руки питерщика. Язык у дяденьки Прохора тоже работал что надо, только слушай.
Больше всего любил Шурка, когда Прохор рассказывал о самом себе. А он это делал довольно охотно. Он с детства жил в городе, похожем на деревню, но с фабриками, как в Питере, с трактирами, кабаками, и ему было что рассказать ребятам.
Шурка видел Прохора перепуганным мальчуганом, вцепившимся в складки материной юбки, пропахшей мылом и кислым тестом. Люди с блестящими пуговицами и бляхами на груди, гремя длинными, взаправдышнимч шашками, уводили отца Прошки. Все плакали, а отец, молчаливый, суровый человек, почему‑то улыбался.
— Я скоро вернусь, — говорил Прошкин отец, ни на кого не глядя, и принимался который раз завязывать на груди теплый, мохнатый шарф, как Шуркин батька перевязывал мешок с сухарями на станции, когда отправлялся на войну. Прошкин отец собирался не на позицию, а в острог, но не поймешь, за что, только не за воровство, не за разбой, это Шурка понял. — Прощайте… я скоро, — говорил Прошкин отец, уходя из избы, сопровождаемый стражниками.
Обещания своего он не сдержал, не вернулся.
Утрату отца Прошка почувствовал скоро. Это Шурка по себе представлял очень живо, в знакомых подробностях. За обедом Прошкина мать не клала на стол, как прежде, темно — золотистого, пахучего каравая, а оделяла Прошку, его трех братьев, бабушку и себя тонкими, просвечивающими, как дырявая коричневая бумага, листочками хлеба. И когда Прошка собирался в школу, он не получал кренделя или грошика, на который можно было купить в лавке пряник, мать совала ему все тот же коричневый листочек хлеба, покапанный постным маслом и усеянный нетающими крупинками соли. Мать сердилась, если Прошка съедал завтрак дома.