— А что, мам, пудов полсотни намолотим с риги, как думаешь? — весело спросил Шурка шепотом.
— Дай бог, — откликнулась мать таким же веселым шепотом. — Рожь‑то нонче умолотная, колосистая. Пятьдесят не пятьдесят, а двадцать пять пудов намолотить бы, и слава тебе…
— Пошли скорей! — позвал нетерпеливо хозяин, не прикасаясь к молоку, нагружая карманы черствым хлебом.
Звонко пропели под Шуркиными старыми башмаками ступеньки на крыльце, каждая на свой лад и голос.
На улице была порядочная стужа. За соломенными и драночными, странно побелевшими крышами занималась поздняя багряная заря. Белый иней лежал на луговине, по ворохам листьев, у колодца, на всех открытых местах. Только под бронзовыми узорчатыми липами и светлыми березами, у корней, словно в тепле, зелеными островками обозначалась трава, не тронутая утренником, да отчетливо чернела на дороге сухая, схваченная стужей грязь.
— Вот он, заморозок… тут как тут, — со вздохом промолвила негромко мать, а голос ее прокатился на весь переулок.
Не дожидаясь, когда затрубит Сморчок, она выпустила со двора корову. Покачивая крутыми, в завитушках, рогами, точно здороваясь, Красуля прошла на луговину, понюхала белую траву, и мелкая дрожь пробежала у ней по атласно — пятнистой шее. Шурке стало еще холоднее, а радости прибавилось.
По дороге они с матерью разбудили сестрицу Аннушку и Марью Бубенец. Солину молодуху будить не пришлось: она уже поджидала их на шоссейке. Молча, торопливо все пошли задворками, сокращая путь к Аладьиной риге.
На гумне совсем бело от заморозка. Снежным густым пухом обросла каждая травинка. Даже нижние листья бузины и вербы, что росли кустами около изгородей и дровяных поленниц, были опушены инеем. И ничего не виделось окрест, кроме серебряной изморози. Куда ни кинешь взгляд — все мягко, нежно светилось, радуя глаз, не ослепляло, а лишь ласкало нетронутой белизной. Холодно и широко разливалась, пламенела заря на восточной лиловой стороне неба. Чуть внятно пахло снегом.
Засунув поглубже руки в карманы, с батькиным молотилом под мышкой, жуя сухарь вприхлебку со сладким студеным воздухом, отчего сухарь казался обсыпанным сахаром. Шурка бежал за бабами. Он смотрел, как печатают белую отаву их мужицкие, подбитые гвоздями сапоги, оставляя синеватые чистые следы, а с восторгом и жалостью, которые внезапно его пронзили, думал, как всегда, сразу о многом. Каждая дума по — своему трогала, бередила его сердце, точно играла на нем, и сердце отзывалось то непонятной, безотчетной грустью, то безудержной радостью, то тревогой, то весельем, а все вместе сливалось в какую‑то сильную, многоголосую, без слов, но очень складную песню. И он жил этой песней.
Он думал о том, что слышал вчера в риге, и еще раз твердил себе, что непременно убежит на фронт, спасать русское царство, с Яшкой и Катькой убежит, и вдруг встретится на позиции, в окопах, с отцом, и у них, у обоих, на груди будут блестеть георгиевские крестики. И радость, что отец жив, что дяденька Матвей немножко успокоил мать, она не будет больше такой молчаливо — каменной, со слепыми глазами, а русское царство спасут храбрые умные люди, большаки, такие, как Афанасий Сергеевич Горев, памятный питерщик, как Матвей Сибиряк, учитель Григорий Евгеньевич, дядя Родя и, конечно, Шуркин отец, и он сам, Шурка, и Яшка, — эта радость заливала ему душу. В то же время он беспокоился, что, видать, не побрать ему больше красноголовых красавцев подосиновиков, которые так чудесно, в великом множестве родятся сейчас под палыми огненными листьями осин. И рыжиков не придется пособирать, сине — зеленых и красных, крохотных, как пуговицы, — останные грибки померзнут в такой холодище. Думалось с восторгом, как он сейчас, не уступая матери и хвастунье сестрице Аннушке, Марье Бубенец и Солиной здоровенной молодухе, в лад с ними ударит большим отцовским молотилом по теплым пузатым снопам. Рожь брызнет на ток ручьем, и снопы запляшут под пятью ловкими, часто — часто разговаривающими цепами. Эту приятную думу перебивала тревога: удастся ли уговорить Яшку взять с собой на позицию Катьку, — право же, она им не помешает, напротив, глядишь, в чем и подсобит, втроем, известно, на войне, как и во всяком деле, сподручнее, да и просто жаль оставлять Растрепу одну в деревне. Все‑таки она ему не чужая.
Но чаще всего Шурка возвращался к тому, что он видел вокруг, о чем не мог не грустить. Не лета и не погожей осени жалел он, не зимы боялся, нет. Он здорово любил зиму с салазками, ледяными лотками и козулями, со школой, морозами, скользкими лунками на Гремце и на Волге, с сиреневым снегом в оттепели, с метелями, любил так же отчаянно, как весну и лето с купаньем, ягодами, сенокосом, удочками, жнитвом, а осень — с грибами, книжками, с молотьбой, дождями, сладкими кочерыжками. Он горевал по — ребячески о том, что не бывает в жизни всего этого сразу, по желанию. Нельзя жить и делать то, что хочется: сегодня — грибы собирать, забыв все на свете, завтра — с горы на лотке кататься, пока не отморозишь уши и нос, послезавтра — с охотой помогать матери косить гуменник и одновременно слушать Григория Евгеньевича, читать книжки (вот бы отыскать Праведную книгу, про которую вчера рассказывал Сморчок, подарить ее мужикам, чтобы всем жилось хорошо!), и решать мудреные задачки, н вместе с тем лупить в хвост и гриву немцев н австрияков. На все, оказывается, есть свое время, надо ждать, терпеть. А вот терпения‑то у него, признаться, не хватает, хотя он и проповедовал это терпение Яшке Петуху.
Вот о чем думал Шурка, идя гумном, в белый утренник, лазая потихоньку в карман за хлебом. Вот о каких важных делах томилось и радовалось, горевало и пело его горячее, молодецкое сердце.
И как в игре, когда он жил сразу десятью жизнями и успевал быть Антоном Кречетом и разбойничать, так и сейчас все это не мешало ему заниматься еще и делом, наоборот, как будто помогало.
Шурка не заметил, как обогнал баб, влетел в ригу, в душистое хлебное тепло. Он распахнул дверь настежь, вышиб ногой солому из оконца, чтобы в риге было посветлей, вскочил на печь, а оттуда живо пробрался на колосники.
Горячие колючие снопы мягко повалились один за другим на земляной пол. Скоро полетели вслед им батькин ватный пиджак и шапка — так стало жарко. Колосники ходили и скрипели под башмаками. Шуршали и падали вниз снопы, обдавая сухим, пахучим ржаным теплом, царапая колосьями, больно жаля иглами осота, который торчал кое — где вперемежку с костером в комлях. Зерно сыпалось, чуть тронешь сноп, текло из‑под пальцев. По всему видать, хлеб просох на славу.
Когда молотильщицы, переговариваясь, вошли в ригу, перед ними на полу лежала, вровень с печкой, куча сваленных снопов, — знай таскай охапками на ток, выкладывай, расстилай посад, — а сверху, будто с неба, падали и сверкали в крупном частом ржаном дожде лохматые соломенные молнии.
— Санька, обожди маленечко, — попросила мать, сторонясь, доставая из угла припасенные еще с вечера метлу, деревянную лопату, вилы и грабли. — Надо бы спервоначалу ток подмести как следует.
— А вы пошевеливайтесь живее! — крикнул Шурка с колосников, обливаясь потом, задыхаясь и прибавляя усердия.
— Ишь как хозяйничает, негодный! Хозяин и есть, — ворчала, посмеиваясь, Марья Бубенец. — Давно ли под стол пешком ходил, братишку терял, цыган пугался, а теперь смотри‑ка, распоряжается, ай, право! Ты с ним, Пелагея, не пропадешь. Помяни мое слово, не пропадешь. В отца растет, заботливый… Вот уж мне помощничков не дождаться. Прожила, дура, всю жисть, как яловая корова… Тише, чертенок! — закричала она, отскакивая в сторону. — Гляди, куда валишь, прямо по маковке снопом заехал!
— Так и надо, не прохлаждайся, тетка Марья, не чеши языком! — одобрительно прогудела низким густым голосом Солина молодуха, загребая большими руками снопы без счету и, как живая скирда, протискиваясь в дверь. — Не сахарная, не развалишься… Кидай, парень, шибче! Кидай в самый загорбок веселее! — гудел, удалялся и тут же снова приближался ее густой мужицкий голос,