— Вез четверти двенадцать, — значительно и раздраженно сказал он, и на побледнелое лицо его легло почти то самое, запомнившееся Шурке, выражение, с которым батя шел когда‑то на войну. Но сейчас это было не столько выражение внезапного испуга и наступившей мрачной покорности, сколько выражение спрятанной, внутренней тревоги и открытой решимости, и она была той самой, понравившейся тогда Шурке решимостью идти на войну и распатронить, победить немцев, даже больше, сильнее ее, какая‑то нынче отчаянная.
— Двенадцать без четверти, — громко, настойчиво повторил отец, чтобы все слышали.
— Пора! — просто откликнулся дядя Родя. Он сильно затянулся махоркой, поплевал на окурок, бросил под коги и раздавил каблуком.
Все смолкло кругом, стало слышно, как с натугой дышал и откашливался народ. Мужики, глядя на своего заправилу, председателя Совета, поспешно бросали курить, поправляли картузы, другие подтягивали голенища сапог, пробовали, ладно ли ноге в обуви, не подвернулась ли портянка, точно предстояла дальняя дорога. Бабы зачем‑то торопливо, часто крестились. И никто не трогался с места.
— С богом, — промолвил дяденька Никита Аладьин, поднимая уроненную по привычке на плечо голову, ставя ее прямо, крепко, надолго, как он это теперь всегда делал. Он тихонько пошел первым.
Дядя Родя Большак двинулся за ним и сразу обогнал, ступая крупно, размашисто, удобно кинув на плечо полосатую деревянную сажень, занятую у Быкова, единственную в селе.
Только теперь почему‑то Шурка отметил, что Яшкин отец в васильковой ластиковой рубахе с косым воротом, как прежде в праздник, нарядный, сдержанно — оживленный, но без шутливой усмешки, серьезный. Сажень колыхалась над его солдатской мятой фуражной, длиннющая, окрашенная масляной краской, с черными и белыми четвертями и малюсенькими вершками, обозначенными черточками, как в школе, учебная, даже лучше, не гошарпанная, новехонькая. Аршины на узкой доске — сажени выделялись красными, броскими метками, разглядишь издали, не ошибешься, три аршина в сажени, это знает каждый ученик первого класса. Сажень была так необыкновенно красива, завлекательна, что всем ребятам, сбежавшимся табунком, захотелось вдруг понести эту раскрасавицу, но они не решились попросить. Не время клянчить и баловаться.
Народ тронулся безмолвно, тревожно — медленно, потом, чтобы не отстать, прибавид ходу, повалил торопливо толпой за дядей Родей, за его полосатой, качающейся над головой саженью, как бы зовущей за собой. Мамки, идя, все крестились и крестились, оглядываясь, иные мужики сняли картузы. Стало похоже на крестный ход вдоль села, если бы не тащился по шоссейке позади саврасый хромой мерин и если бы малоземельные и бобыли не несли вместо икон и хоругвей топоры и лопаты, острые тычки, заготовленные из березовых комельев, чтобы примечать, запоминать полосы, которые достанутся, которыми наградит их Совет. Большинство же шло с пустыми руками, из любопытства, и скоро народ опять негромко заговорил промежду собой, стращая, посмеиваясь, осуждая и одобряя.
Шуркина мать не пошла делить брошенные загоны в барском поле. Она побежала в усадьбу проведать тетю Клавдию, хотя дядя Родя сказал, что ей полегчало, так он рад — радешенек, печь топит хозяйка, грозится накормить в обед горячими лепешками. Яшка Петух, внезапно появившись подле Шурки, подтвердил это самым убедительным образом: он закомякивал за обе щеки аржаной пряженец, большущий, поджаристый, и дал попробовать другу, укусить разок.
Все равно мамка свернула за гумнами тропой к усадьбе, неся осторожно в обеих вытянутых руках по кринке, завязанных в платки, и батя одобрительно посмотрел ей велед. Он правил лошадью, с холщовой Шуркиной сумкой через плечо, как школьник, сидя в передке телеги, на охапке сена, точно поджав под себя ноги. Позади лежали под сеном колья, лопаты, топоры, припасенные заботливо Никитой Аладьиным, вовсе, пожалуй, лишние.
Господи, как все это было ново, интересно, значительно!
Ребята, обогнав взрослых, летели крайними за саженью — красавицей, чуть не наступая на солдатские сапоги дяди Роди.
В поле было неприветливо, зябко в одних рубашках. Эка важность! На бегу согрелись, спугнули с межи двух жаворонков, которые не махнули вверх, не зазвенели колокольчиками, а молча, камнями свалились близко в прошлогоднюю траву. По далекой, темно — лиловой заводи реки гуляли белые барашки. Пускай себе гуляют. Не удить рыбу гонится ребятня, барашки нынче ей не мешают. И низкие, с проседью, какие‑то зимние тучи не страшны. Веселит, греет душу, ласкает глаз густо — зеленая, почти синяя озимь. Тепла нет, а она растет себе й растет, что лес.
Скоро, в троицу, понесут сюда ребята, по обычаю, разукрашенные лоскутками молодые березки, срубленные накануне на Голубинке, воткнут их в рожь, с краю дороги, точно посадят, каждый — на свою полосу. И будут наперегонки кидать к небу яйца, сваренные вкрутую, перед тем как их съесть с солью и хлебом, и станут кричать: «Уродись, рожь, вот такая… высокая да густая!» Иные принесут яичницу с пенками, на молочке, в глиняном блюде, и ложки захватят, не забудут. Перед едой тут свой заговор^наговор: «Расти большая, зерном налитая, колосом с тятькину четверть!» И послушная рожь, коленчатая, станет подниматься к облакам и светлеть, как облако… А пока озимое сельское поле синеет, будто Волга, и барская непаханая земля, лежащая рядом, что каменный берег. И там, на бескрайнем серо — ржавом, с прозеленью берегу, с кустами чертополоха и прошлогодними метелками конского щавеля, с зарослями лебеды, поджидает давно Совет разный люд из ближних деревень. Дальние — сломлин — ские, крутовские, починовские — не явились, им не с руки, как они жаловались на митинге. За то, чу, они божатся, половина, мол, господского сосняка в Заполе ихняя, не уступят никому, по совести и вся роща не чужая; одним — земля, другим — лес, кто в чем нуждается, порядок‑то революционного дела не испортит, порядок требуется везде, прав Ваня Дух.
Сегодня нет беспорядка и здесь, в поле. Это тебе не изба Сморчка с собраньем — заседаньем по окошкам, сеням и завалине, и не вчерашний пожар и суета на барском дворе. Тут сам Василий Апостол за набольшего, а он, известно, шума не любит, хватанья чужого и вовсе не переносит. Он без двуколки, но с кнутом, стегает себя по разбитым, худым сапогам, теребит бородищу, которая видна за версту, и Шурка догадывается, отчего дед нынче сам не свой, и объясняет это шепотом некоторым простофилям, у которых горшок не варит. Вчерашний, перед отъездом, ответ Ксении Евдокимовны Апостолу про землю очень помнится, должен помниться. Как же ему быть теперь, деду Василью?
Ближе к усадьбе и березовой роще садят по зяби картошку пленные и снохи Апостола. Их всего‑то семеро, а работа кипит. Широкий, выветрившийся за весну, сухой загон уже наполовину стал влажно — коричневым, он и на взгляд мягкий, хоть не борони посадку, земелька тут самая лучшая. Вот пленные и бабы остановили свою пару коней, побросали корзины и ведра. Смотрят и не могут насмотреться на диковинную сажень дяди Роди. Она ведь, как ихняя работенка, отлично видна издали и, главное, ни на что другое не похожа, сажень, как на себя самою, ни с чем не спутаешь. Слепому видать, несмышленышам понятно: сию минуточку зачнут отмерять желающим, нуждающимся эту пустынную, каменную, цвета ржавчины и булыжника, заросшую сорняками землю, совсем обыкновенную, просто заброшенную, потому что лишняя. Но это приглянувшееся разлюбезное польце хоть и запущено, а обществу не принадлежит, оно барское, прежде пылинки нельзя было тут тронуть. Да и не прежде, совсем недавно, всего — навсего неделю назад тронул заступом бросовый клин один человек и получил известно что. Ну, другие и побольше от него огребли. Не пальнет теперь из охотничьей двустволки Платон Кузьмич и из бердана не пальнет, успокоился навсегда, сам виноват. И холуй Степка — коротконожка не посмеет, трус, прячется, барыня поделом вернула старшим Василия Ионыча. Очень это понравилось народу. Он, дедко Василий, с богом свой в доску, авось и с людьми поступит по — божески.