А он, блаженно агукая и смеясь, вонзал булавку себе в руку и, вскрикивая от боли, лизал языком выступившую кровь.
— Причащаюсь… причащаюсь! — радостно пел он. — Уколюся — спасуся!
Иногда Шурка и Яшка, безмолвно сопровождая Машеньку от избы к избе, насытившись зрелищем, кричали:
— Машенька, булавку потерял!
Дурачок испуганно озирался, разыскивая булавку, приседал на корточки, ползал по грязи и, не найдя, горько плакал.
— Нехорошо озорничать над убогоньким! — останавливала Шурку мать. Его бог любит.
— Такого глупого? — дивился Шурка. — Почему?
— У него грехов нет, у Машеньки. Святой он, убогий… стало быть, у бога под защитой.
Шурка задумывался, потом спрашивал:
— Все святые — дурачки, мам?
— Вот я тебе не дам есть! — сердилась мать, замахиваясь чем попало. Будешь у меня молоть… И в кого ты уродился, выдумщик?
Все жалели дурачка и как будто побаивались его. Один дядя Ося, по обыкновению, насмехался в открытую.
— Спасаешься, мытарь? — спрашивал он, встретившись с дурачком.
— Уколюся — спасуся… — бормотал Машенька, тревожно перебирая грязными дрожащими пальцами булавки на груди и пугливо сверкая белками скошенных, безумных глаз. — Христовы гвоздички, миленькие… спасуся.
— Занятно! А от чего спасаешься? — приставал дядя Ося. — От жизни?
— Агу… агу… — запевал Машенька, собираясь бежать.
Дядя Ося загораживал дорогу и одобрительно хлопал дурачка по плечу.
— Умница! Не сеем, не жнем, а водочку пьем… Так, что ли? — И, держа за рукав кофты, серьезно поучал: — Ты к Ваньке Кронштадтскому иди. Слыхал про такого попика? Коли жив, он тебя еще чему‑нибудь научит… А юбку брось. Юбка, мытарь, тут ни к чему. Она тебе бегать мешает… От жизни, мытарь, ни в юбке, ни в штанах не убежишь.
Он вертел Машеньку во все стороны, оглядывая и восхищаясь, и, помолчав, всегда заключал:
— На ярмарку бы тебя… за деньги народу показывать. Капитал можно нажить.
— Ой, покарает бог, Тюкин! Покарает! — кричали издали бабы. Отсохнет язык‑то!
— Дуры! Я его добру учу, — говорил в ответ дядя Ося, набивая махоркой трубку. И балагурил: — Без языка — без греха. Святым стану!
Попадались нищие, которые, выпросив Христа ради кусок хлеба, тут же и съедали его, крестясь и благодаря добрых людей.
— Слава тебе, вот и сыты! — говорили они, вздыхая. И больше не просили милостыни, не ходили по избам, а усаживались где‑нибудь в тени и хорошо рассказывали про диковинные края, где они побывали.
Запомнился Шурке рассказ одного косого старика про черные земли, где и зимой тепло. Лесу там, почитай, нет, хоть год иди — все поля окрест; разве что в оврагах — по — ихнему в балках — дубнячок проглянет. В тех краях пашут на быках, эдаких здоровенных, рогастых, но смирных, и ездят на быках, лошадей не увидишь. Хлеба там родятся высокие, в рост человека, колосом крупные, без малого в мужицкую четверть, — и все пшеница! По дворам скотины много и птицы разной, а больше всего гусей. Их пасут в поле, как у нас коров. Выгонят стадо гусиное — чисто снег за околицей навалит, такая птица белая и такая ее прорва. Люди там хорошие, чистые, даром что в мазанках глиняных живут. Рубахи у всех холстяные, цветами разными расшиты — разукрашены, и прямо диво — пятнышка на одежде не увидишь, до чего аккуратные люди во всем. Там и подсолнухов видимо — невидимо, и яблоки, и вишни, и груши, и арбузы: ешь — не хочу! А народ приветливый, обходительный. Мужики, правда, молчаливые, зато бабы без смеха слова не скажут. Подают охотно, ночевать сами зазывают, накормят — напоят и с собой дадут…
Шурка слушал и не понимал, почему косой старик не остался там, в теплом, богатом краю.
— Э, божья коровка! — воскликнул тот, когда Шурка пристал с расспросами. — В раю хорошо, а мы на земле живем — маемся и уходить не желаем… Чужое. Смекаешь?.. На родные места потянуло взглянуть. Голодно, а ненаглядно… Помирать‑то каждый зверь в свою берлогу забирается.
О смерти много и охотно говорили странники. Беленькие, тихие и ласковые, попивая из своих жестяных чайников кипяток, настоянный на хлебных корках, странники толковали, что не смерти бойся, а жизни. Жизнь грех, искушение дьявола жизнь, во что… Чем раньше человек умрет, тем лучше, грехов меньше, в царство божие скорее попадет…
Так говорили странники и еще многое другое, непонятное, но сами они почему‑то умирать не торопились, хотя и были старенькие, беззубые, слабенькие, иных ветром шатало. Попив кипятку, пожевав сухариков, они брели дальше, шаркая лапоточками по камням.
Куда они шли и зачем? — вот что занимало Шурку. Может быть, им не нравилась канава у воротец и они искали другого места, получше, где бы им помереть?
Шурке больше нравилось слушать обыкновенных прохожих — мужиков и баб, толковавших промеж себя про то и про это, рассказывавших чаще всего понятные, захватывающие новости. «Намедни в заводи на Волге сцапал водяной кривецкую молодуху за ногу. Так и надо вертихвостке, не купайся без креста…» «А почтальон Митя, припадочный, в городе под тройку попал, в больницу отвезли, еле живехонек…» «Третьеводни в Паркове, как солнышко закатывалось, знамение на небе видели: рука с мечом. Ой, не к добру страсти такие!» «Чу, Устин Павлыч второй дом собирается строить, под казенку*. Правда, ребятки, не знаете? Хорошо будет мужикам: не бегай за каждой сороковкой на станцию… А вот бабам каково? Припасай зимой холсты, чтоб муженек спустил — пропил да тебя же и прибил…» «Нет, что в Карасове стряслось, слыхали ли? В субботу ночью Павел Долгов проснулся (он в горнице спал, с закрытыми ставнями), слышит: воры укладку* ломают. Павел спросонок, недолго думая, хвать топором, глядит — а это жена его, Татьяна. Приспичило ей за чем‑то ночью в укладку лезть. И не охнула, сердешная, раскроил ей муж голову, чисто картошину разрезал. Урядник приезжал, вчера хоронили. Уж так Павел убивается, смотреть страшно, ведь душа в душу жили, и ребят не было… А другие бают*, может, и не так дело случилось, попутал нечистый… Чужая душа — потемки, поди‑ка разберись. Урядник не мог разобраться, плюнул и уехал, на поминки не остался…» И всякую другую всячину, от которой замирало сердце, рассказывали прохожие, отдыхая у воротец.
Богомолки говорили про чудеса, как прошибло слезой икону скорбящей божьей матери, плачет пресвятая заступница наша день и ночь и от той слезы брильянтовой всякие исцеления людям бывают; как затеплилась в монастыре в страстную пятницу свеча на могилке отца Паисия, горит — не гаснет и не убывает; а просвирне*, что у Спаса на Тычке живет, голубь во сне являлся, вещал: «Антихрист народился, по земле ходит, народ соблазняет… Быть скоро светопреставлению!» Спаси и помилуй нас, матерь божия, владычица небесная!
Божью матерь богомолки поминали в разговорах часто. Ею клялись, когда рассказывали про чудеса; ее призывали на помощь во всех трудных случаях. Оказывается, божьих матерей было много. И каждая занималась своим делом: одна исцеляла от недугов, другая заступалась за баб перед богом, третья дарила радость несказанную. Потому и прозвища у божьих матерей разные: нерушимая стена, троеручица, сладкое целование, нечаянная радость, в скорбях и печалях утешительница, скоропослушница, утоли моя печали…
Но все они, в отличие от бога, которого мужики и особенно бабы боялись и стращали им друг дружку, — все божьи матери были добрые, ласковые, иногда, может, маленько строгие, но милостивые, отходчивые сердцем, как Шуркина мамка. Наверное, они так же ходили в подоткнутых юбках, в кофтах с засученными рукавами, всегда что‑нибудь делали на небе: печи топили, стирали белье, пол подметали, кормили ангелов манной кашей и, вероятно, как Шуркина мамка, хорошо пели песни… Нет, на небе песни не разрешаются, ну, значит, матери божьи пели молитвы или еще чего, мамки ведь всегда что‑нибудь поют.
Много интересного давала шоссейка любопытному Шурке.
Однажды он видел, как вели в город пойманного разбойника. Его сопровождали от деревни до деревни понятые с дубинами. Разбойник был молодой, носастый парень с лицом, обожженным солнцем до лишаев, в соловой* шапке выгоревших и спутанных волос, без рубахи, в одних тиковых подштанниках, стянутых по щиколоткам тесемками, и в опорках, сваливавшихся с босых ног. На голой, рыжей от загара груди проступали ребра, как палки, а живота совсем не было. Руки разбойник держал за спиной (должно, они были связаны), а сам озирался по сторонам, точно собираясь убежать.