Конечно, никакой канавы нет в избе, пол ровный, даже щелей не видно. Просто полагается, по обычаю, целоваться.
Парни смеются, девки конфузятся, а матери из кути, притворяясь, недовольно ворчат:
— Вот что выдумали… бесстыдники!
А сами глаз не спускают со своих дочек. Надо, чтобы поломались, поцеремонились невесты. И чем дольше, тем лучше.
Парни торгуются с девками:
— Дюжину с вас… меньше нельзя. Канава дюже глубокая!
— У нас свои ноги есть… перейдем.
— Глыбко… туфельки зачерпнете.
— А мы разуемся.
— Зачем такое беспокойство? Извольте — полдюжины… Перемахнем, как на крыльях… Ну, так и быть, последняя цена — четверть дюжины!
Парни обнимают девок, те вырываются, но понарошку: руками парней отталкивают, а щеки и губы подставляют.
Чмок! Чмок! Чмок! — слышится в зале со всех сторон.
Гармоника, отдохнув, рявкает с новой силой, кадриль продолжается.
— И куда торопятся… Бессовестные какие нонче стали, переговариваются в кути бабы. — Прежде не так было… Прежде по получасу канаву переходили.
Шурка ищет Катьку. Но ее нет, и Яшки нет, спать, верно, ушли. И Двухголовый дрыхнуть домой укатил. Одни Тихони зевают в кути. Шурка исподтишка показывает им кулак.
А парни и девки все вертятся, вертятся, взявшись за руки. Удивительно, как это им не надоест целый день и вечер делать одно и то же? И не устают, и глаза у них не склеиваются, как у Шурки. Он смерть не любит заниматься долго одним делом, даже самым любимым. И сейчас, подремав и насмотревшись на беседу, промочив потом матроску, хоть выжимай ее, он выскакивает из казенки в сени. Здесь темно и почти так же душно. Шурка ощупью выбирается на крыльцо, оступившись, считает мягким местом крутые ступеньки. Многовато их… Слава тебе, хоть фонарей на лбу не наставил, одними царапинами обошлось, а штаны все равно и раньше были рваные.
Шурка ныряет на улицу в ночную свежесть, как в воду.
Высоко и ярко светят в небе белые прохладные звезды. На западе не погасла еще вечерняя полоска зари, а на востоке уже проступает позолотой другая полоска и тянется к первой, как рука, и скоро дотянется, поздоровается, и тогда настанет утро. А пока гуляет по переулкам отрадная холодная синева, падают из окон казенки на траву половики света, подбирается от башмаков сырость по голяшкам, и глаза перестают слипаться.
У Косоурова палисада на лавочке все еще сидят мужики и тихо разговаривают. Шурка направляется к ним. Ему немножко боязно. А вдруг удавленника привезли обратно из больницы и он, окоченев, лежит под черемухой мертвый? Да мужики ли это на лавочке торчат? Может, черти по кабатчикову душу пришли?
Он переминается с ноги на ногу, не зная, на что решиться. Пожалуй, вернее всего махнуть домой. Но и к дому надо идти по шоссейке, мимо Косоурова палисада.
Шурка собрался повернуть обратно, на беседу, да услышал приглушенный смех дяди Роди. Тогда он смело шагнул вперед.
Где дядя Родя, там чертей не водится.
Мужики сидели на лавочке, тесно сбившись возле Афанасия Горева, даже табак не курили, и разговаривали вполголоса. Точно приворожил их к себе этот питерщик. Неспроста они про беседу забыли. Наверное, Горев рассказывает мужикам что‑то завлекательное о Питере.
Когда Шурка подошел, говорил Никита Аладьин, покачивая большой головой. Смотри‑ка, вот тебе и молчун! Сегодня и он рот открыл — и закрывать не хочет.
— Некуда ему было деваться. Ну и сунулся он на хутор, Евстигней‑то, рассказывал Аладьин неторопливо и глухо. — Способие в городе выхлопотал. И навалился на Волчью пустошь… Как крот, землю рыл. Лошадь завел, домишко свой перетащил, поставил. Только на крышу мошны не хватило, поизрасходовался. А соломой крыть не пожелал. Не к лицу, вишь ты, хуторянину! Разбогатею, говорит, железную заведу… Ладно. Вот и зачал он богатеть… Годов пять ковырялся, сводил кое‑как концы с концами. А потом пришло время способие‑то возвращать. Да с процентами!
— Это у нас умеют. Насчитают, чего и не брал… как с переселенцев, сказал Матвей Сибиряк, покашливая.
— Вот! Он туда — сюда: сделайте, дескать, милость, повремените, дайте мне за землю уцепиться, корень пустить! А там, в городе, разговор с нашим братом короткий: не можешь платить — съезжай с хутора. А его, Евстигнея, жалость берет. Столько сил ухлопал, все жилы вытянул, земля чуть родить зачала — и съезжай! Обидно… До самого земского начальника дошел. Посочувствовал тот, а платить приказал, потому — закон.
— Шкуру на кон! — усмехнулся дядя Родя.
— А ты чего хочешь? — взъелся ни с того ни с сего Ваня Дух, даже с лавочки соскочил. — Казенные денежки в карман положить? Хва — ат! Закон — от не дураки тоже писали, башкой ворочали.
— В которую сторону — вот вопрос.
— Сторона одна — известно: жми — дави мужика, чтобы из него масло потекло, — злобно сказал Матвей Сибиряк.
— Ну, свел он лошадь, — продолжал глухо Аладьин, не слушая перепалки, словно для себя рассказывая понравившуюся сказку, — свел лошадь, коровенку продал, хлеб на корню порешил… Развязался с процентами. А изба — без крыши. Он рад бы соломой покрыть, да и ее теперь нет. Паши хоть на себе, жену — в пристяжку, ребят — погонялами… А на способие‑то сызнова проценты бегут… Сидит теперь Евстигней на пустоши, как волк, да зубами щелкает. Грызи ее, землю‑то!
Шурка тихонько забрался на колени к дяде Роде. Мягко и удобно сидеть, прижавшись к теплому скользкому ластику. Дядя Родя наклоняется, щекочет бородой Шурку; Шурка прячет голову под согнутый локоть и, словно в окошко, видит растянувшегося за лавочкой, на траве, дядю Осю. Рыбарь, должно, уснул и не слышит ни гармоники, ни мужиков.
— Умные люди и без хуторов а — атлично живут, — жадно и торопливо говорит Ваня Дух. — Мишка Стрельцов, волостной старшина, ловчее придумал. На жену купил надел, на сродственника… Да чего там, сказывают, на Ивана Хомяка, который волостное правление сторожит, на бобыля землю записал. Помазал Хомяку рот трешницей, тот и молчит. Пикни — из сторожей вылетишь… Вот как дела‑то обделываются!
— А ты спроси, сколько ему отец в кубышке оставил, Стрельцову? Деготь гнал отец‑то. Ну и накапало денежек… Без копейки мы вот и волжского луга лишились. Глебовские грозились завтра косить.
— Голов им не жалко, пусть попробуют.
— Пузо — наша обуза, вот что…
— Да и царишко‑то нам непутевый достался.
— Сладу нет… Куда ветер дует — туда и гнемся.
— Неужто и впрямь веревку припасать, как Косоуров?
— Нет, ты скажи прямо, Афанасий Сергеич: когда же мужику послабление в жизни выйдет? — слышится Шурке чей‑то настойчивый шепот.
— От вас самих зависит, — громко и ясно, каким‑то новым, сильным голосом отвечает Горев. — Надо знать, кого бить, когда бить и в какое именно место.
— Да ведь голыми руками огонь не схватишь.
— Поискать — и рукавицы найдутся… в городе, — многозначительно говорит Горев.
— А! Найдутся… И впору будут? — оживленно спрашивают и посмеиваются мужики.
Колени дяди Роди вздрагивают и начинают качать Шурку.
Ему сладко дремлется. Но он борется со сном, потому что интересно знать, про какие такие рукавицы говорит Горев и почему мужики обрадовались этим рукавицам. Он догадывается, что сказано так Горевым к слову, под рукавицами подразумевается другое, что‑то хорошее, известное ему и мужикам и неизвестное Шурке. Мужики не просто жалуются на жизнь, как всегда, а упрямо чего‑то ищут, чтобы лучше жилось. И Горев не дразнит их, как дядя Ося, а помогает, точно за руку ведет. Должно быть, и в самом деле он хороший, знающий человек, не зря на него Быков собакой набросился.
Шурка вслушивается, но тихий разговор долетает словно издалека, ничего толком не разберешь, голоса мужиков убаюкивают его.
— Жа — алко! О пятом годе мы тебя, Афанасий Сергеич, не послушались керосинцем не обзавелись… А ведь и надо было — фунтов десять.
— Д — да… И поминай усадьбу как звали.
— Не в ней одной заковырка, други. Слепой щенок я тогда был.