Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Который год стоит, а все как новая, — одобрительно заметил отец и сам, на руках, поднялся по ступеням на крыльцо, не разрешив матери подсоблять. Шурка, забежав вперед, только успевал отворять настежь двери — из крыльца в сени, из сеней в избу.

В клубах седого пара, как на облаке, появился батя на пороге и задержался, удивленный народом в избе, оглушенный, должно, говором. Он оглянулся на Шурку и мать, даже качнулся назад, точно хотел повернуть обратно. Но тут же, жмурясь от света, топорща тараканьи усы, стащил с головы солдатскую папаху.

— Можно… на огонек? — нерешительно спросил он. — Здравствуйте!

Бабы и мужики, сидевшие праздно по скамьям и лавкам, оглянулись и точно обрадовались, заговорили еще громче и веселей, приветствуя отца, поспешно задвигались, давая ему дорогу, а хозяин н хозяйка так и кинулись из‑за стола навстречу.

— Милости просим! Наконец‑то, Николай Александрыч, заглянул, собрался!.. Пелагея Ивановна, родная!.. Да проходите сюда, ближе… присаживайтесь!

— С праздничком!.. — сказала стеснительно Шуркина мамка, краснея, развязывая шаль, стыдливо — тревожно глянув на отца и народ и тотчас отводя глаза.

И Шурка в кути, притворяя дверь, чувствуя, как стыд обжигает ему щеки, потупился. Ах, сидел бы уж батя дома, не высовывался на люди!

Но все было хорошо, лучше и не надо, точно отец не полз, а шел к столу, как в праздник, в Тихвинскую, стуча каблуками, поскрипывая питерскими, дорогими, с лакированными голенищами сапогами. Мужики не глядели больше на отца, не обращали внимания, бабы разговаривали с мамкой, теснились на скамьях, чтобы дать и ей местечко посидеть с ними.

— Далеко живешь, Петрович, — сказал батя потеплевшим голосом, отчаянно усмехаясь, сильно, легко кидая себя на руках по свежей дерюжке. — Покуда добирался до тебя, ноги по мягкое место оттопал… мозоли натер на пятках! — пошутил он. Все рассмеялись, кто как сумел: иные расхохотались от самого сердца, весело, раскатисто, другие — понарошку, отрывисто, как по команде, и смолкли. Но таких притворщиков поневоле было мало, смех вышел настоящий, гулял по скамьям и лавкам с подхватом, словно его с рук на руки передавали.

— Не больно… пяткам‑то? — спрашивали, смеясь, мужики.

— То‑то, что больно, — отвечал отец. — И пятки болят, и кажинный на ногах пальчик жалуется.

— Ну? Жалуется?.. Молодец, Николай Александрия, крепко стоишь, слава богу!

— Да ить что ни болит — все к сердцу валит, — охнули, не утерпели бабы. — Смотри, разорвется сердце‑то!

— А я на него обручи железные набил, — не уступал, шутил отец. — Выдержит!

Пожалуй, громче и дольше всех смеялся он сам, колыхаясь на полу, дергая усами, оглядываясь, как бы приглашая не стесняться, отвести душу, раз смешинка в рот попала, — он первый это делает.

Шурка задохся от волнения и счастья: глядите, глядите, отец шутит над собой, да еще на людях! Шутит просто так, весело, чтобы не жалели его и глаз не прятали, не отводили в сторону, не притворялись и не шептались за спиной, а разговаривали с ним запросто, обыкновенно, будто ничего не случилось. Вот как славно получается, давно бы так, и стыдиться Шурке больше не надо!

Он воспрянул духом, невольно переглянулся с матерью, которая побледнела, но тут же сызнова полыхнула в обе щеки румянцем, краше прежнего. Она осторожно посмеялась, поклохтала слабо, как бабуша Матрена, и торопливо, неловко закрылась шалью, — одни глаза испуганно — радостно голубели, сияли, разговаривая с Шуркой, ободряя. У него совсем отлегло на душе.

Успокоясь, он с удовольствием озирался вокруг, как постоянно это делал, когда бывал у Аладьиных, навещая приемышей тетки Ираиды и дяденьки Никиты сирот Гошку и Маньку, ходивших в школу второй год. Изба Аладьиных всегда немножко удивляла и радовала Шурку. Стены без обоев, из розоватых струганых сосновых бревен, с прозрачно — медовыми засохшими висюльками смолы и с глубокими, чистыми на удивление, без тараканов, щелями, трещинами. Пазы пробиты не мхом, как у всех, настоящей паклей, льняной, с серебринкой, ну будто крепко скрученные веревочки выглядывают краешком из‑под ровных бревен. И все‑то в избе аккуратное, нгрушечно — красивое, окрашено светлой охрой — пол, потолок, стол, скамьи, как позолоченные и вроде бы нагретые, теплые, до того натоплена б избе русская печь. И печка эта — одно загляденье: сахарная, с густосиними каемочками по устью, печуркам и задвижкам — творение хозяйкино, хохлушки Ираиды, любительницы расписывать мелом и синькой что попадется под руку. В двух белых окошках, на кухне и в «зале», крохотном, как в Шуркиной избе, сделаны редкостные форточки, на школьный манер, — выдумка и работа дяденьки Никиты.

По обыкновению, Шурка прежде всего поласкал глазами знакомую самодельную полочку с рассказами Льва Толстого, которые он не больно жаловал, и любимой сказкой Ершова про Конька — горбунка, с евангелием, таким новым, каменным, будто его и не читали, не листали ни разику, поздоровался с растрепанным песенником, «Юрием Милославским», без начала и конца, с «Капитанской дочкой» и толстой, рыхлой книжкой в бумажных разноцветных корках — «Всеобщий русский календарь на 1915 год» — все читанное им и перечитанное. На заглавной картинке календаря — книжки красуется как бы сам дяденька Никита Петрович. Уронив на плечо большую, тяжелую свою голову, он смотрит пристально в подзорную трубу на небо, на далекие звезды, и редкая, нитяная борода его светится, и сам он весь блестит, посмеивается, будто радуется, доволен, что высмотрел в небе не пустячное облачко, а что‑то очень важное, — получше, чем пастух Сморчок. Рядышком, в простенке, выцветшие фотографии родственников, как в других сельских избах, и как там — на одно лицо, очень между собой схожие и одеждой и неестественно положенными на колени большими, рабочими руками, как бы вывернутыми в плечах, с растопыренными чужими пальцами. Под фотографиями численник, его тощие остатки, и новый, еще не тронутый, — прямо поразительно, как Гошка и Манька утерпели, не прикоснулись. Тут же, на длинном, без шляпки, заточенном остро гвозде, наколоты грудкой, за год, сорванные и прочитанные листочки численника. Мужики, бывая у Аладьина, всегда подпрашивают эти листочки на цигарки, а хозяин не дает, бережет, да и курить в избе не позволяет, гонит на кухню, к печке, и открывает вьюшку в трубе, чтобы дым вытянуло. Еще на другой стене под питерскими, с боем, в футляре со стеклом, как у Быкова Устина, часами висит шкафчик из фанеры, выпиленный лобзиком, в украшениях — завитушках, словно сквозной, оклеенный изнутри чайными обертками, и зеркало в рамке, тоже самодельной, — вся она из листьев и крупных гроздей винограда, веточки цепляются за гроздья, и получается одна прелесть, виноградины как настоящие, так бы и попробовал ягодку. Замечательна н большая, цветная картинища «Гибель «Варяга», самая любимая ребятами, изученная ими на досуге так, что они зажмурясь скажут и не ошибутся, из скольких орудий палит крейсер, отбиваясь в неравном бою от японцев, скажут, вспомнят, как гордо полощется на высокой мачте андреевский флаг с голубым наискось крестом во все белое, рвущееся на ветру полотнище, и сколько чаек летит низко, почти касаясь горящих волн, летит все в одну сторону родимую, дальнюю, чтобы передать весточку о геройской гибели «Варяга». У картины нет фокуса, как в квартире у Григория Евгеньевича, картина не бывает размазней, если смотреть близко, она одинаковая, хоть смотри ее с порога, хоть уткнись в нее носом. Все равно это отличная, в полстены картиннща, и все в ней всамделишное, невыдуманное, — именно так сражался «Варяг» с врагами, как рассказывается в песне, напечатанной внизу под картиной. Ну, а песни, как известно, никогда не обманывают, не врут, говорят правду. Другая картинка на переборке только место зря занимает — непонятная и неинтересная: про ребенка, как он растет, лезет вверх по лестнице, становится взрослым, а потом спускается на землю стариком и ложится в гроб. Зато рядом прибита мелкими гвоздиками, с кусочками картона, чтобы бумага не прорывалась, накрепко приколочена отличная, вырезанная откуда‑то картинка, которую ребята между собой звали «Шумел, горел пожар московский». Жаль, картинка малюсенькая, как иконка, не все толком высмотришь. Одно несомненно: это был пожар, и с таким всамделишным дымом, что, глядя на него, щипало глаза и першило в горле. А что горело, не разберешь, можно было лишь догадываться, хотя вроде бы и гореть нечему — зубчатая каменная стена, и за ней, должно быть, городские дома, наверное, тоже кирпичные. Но нее было полно жарких отблесков, и в этом колеблющемся, горячем свете хмуро шагал, косясь на огонь и дым, сам Наполеон, в распахнутом от лютой жары сером мундире, в треугольной шляпе, белых штанах, левая рука у него, как бы раненая, висела, сунутая за борт белой жилетки. А позади — толпа генералов, неясная в гари, но, по всему видать, здорово напуганная пожаром. (Так вам и надо, не воюйте с Россией, не лезьте куда не следует! Вот и конопатых немцев такая участь ждет беспременно.) Для пущей ясности Гошка и Манька, по совету ребят, приклеили к картинке листок из тетради в две косые линейки, аккуратно и красиво, с нажимом списав из песенника под диктовку Шурки:

209
{"b":"263474","o":1}