Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

— Не лазь, паршивец, куда не следует! И окрысился на всех ребят:

— П — шли прочь! Ну!

А бабы, не разобрав, в чем дело, радехоньки, подхватили:

— Да гоните их, баловней, подальше от лошадей! Задавят грехом — отвечай за них, сопляков!

Ребятня отлетела к дедке Василию Апостолу. Там их прогнал сам управляющий усадьбой Платон Кузьмич, хрюкавший боровом. Ребята мешали ему пробиваться вперед н ругать деда, что тот потакает ворам. Свинячьи лопухи грозно торчали у Платона Кузьмича из‑под мехового картуза. Надвигаясь на деда грудью, клетчатым летним пиджаком, застегнутым на тугом животе на одну пуговицу, подрагивая обвислыми, в щетине, складками щек, он грозил Василию Апостолу, что прогонит его с места, и топал белыми поярковыми сапогами, фасонисто обсоюженными хорошей желтой кожей. Отдуваясь морозным паром, сопя и хрюкая, управляло расталкивал народ, продирался к подводам, к Степану, потому что никто не давал ему нынче дороги. Опять это было новостью для ребятни.

А по следам Платона Кузьмича уж ступала, торопилась полосатыми своими тумбами Марфа, работница, неся в охапке дорогое мохнатое пальто черной стеганой подкладкой наружу. И с крыльца лавки, с галереи торопливо покрикивал выбежавший в жилете Устин Павлыч, — простудится дорогуля Платон Кузьмнч, — звал обратно в горницу, повторяя, что здоровьице дороже всего и без него, Платона Кузьмича, здесь обойдутся, а чаек простынет.

Тут к народу, к подводам добежали, запыхавшись, голося, Марья Бубенец и тетка Апраксея в разных валенцах. Марья, тяжело переводя дух, утираясь концом шали, как взглянула на подводы, увидела, что тут происходит, так и замолчала. Потолкалась сзади народа, послушала, о чем кричат мужики и бабы, и, выкатив безумно глаза, почернев, заорала вдруг низким, каким‑то не своим, сдавленным голосом на всю зимнюю улицу:

— Сте — епка — а, негодяй, что делаешь?.. Сердце‑то куда девал? Неужто верно, продал его вместе с совестью, подлец?!

Отчего‑то заплакала, повернула обратно, к дому.

А Никита Аладьин, подойдя и словно все зная и все решив про себя еще дорогой, тронул шапку, поздоровался с народом и, посмеиваясь в редкую, нитяную бороду, принялся толковать с пленным австрийцем, приятельски хлопая его легонько по плечу. Будто главным тут был не Степан с ружьем, не Платон Кузьмич, неодетый, пробивавшийся к подводам, а это замороженное чучело в бабьем платке.

— Ты — камрад, генаша, я — камрад, генаша, — весело — громко и доверительно объяснял, втолковывал Никита, ударяя согнутым пальцем в грудь то пленному, то себе, ласково подмигивая, для большей понятности, должно. — Чуешь? Ну, стало, и все герры — мужики, бабы, по — вашему — фрау, — товарищи, генаши, камрады, — он показал на народ, сызнова постучал настойчиво согнутым пальцем по голубоватой груди пленного, по нездешней, тонкой шинели и по своему праздничному, расшитому цветной шерстью полушубку. — Значит, все мы — ты, я, они — камрады, товарищи. Понятно?

— Я! Я! Геноссе, камрад!.. Я1—откликнулся обрадованно пленный, и напряженно — тревожное выражение исчезло с его побледневшего лица. Весь он засиял, засветился, кивал часто кепчонкой, бабьим заиндевелым платком, даже подпрыгивал на возу, на армяке от удовольствия, что он понял, что ему говорят. — О, камрад — гут, ка — ра — шо! — сказал он н засмеялся, бросил вожжи, похлопал в озябшие ладони. — То — ва — рыч… О! Зэр гут!

Мужики и бабы с интересом придвинулись к Аладьину, к пленному, иные заулыбались, как‑то еще больше повеселели. Уж очень всем понравилось, что австрияк учится говорить по — русски, сказал «то — ва — рыч».

— Ой, батюшки — светы, понимает ведь по — нашему! — ахала тетка Апраксея. — Обучил Никита Петрович зараз! Гляди — ко, чудо какое!

— Чего ж тут не понимать? Все люди — одного отца дети, господа милостивого нашего, — пояснил набожно Максим Фомичев и перекрестился, не утерпел.

Брат его, Павел, немедленно сделал то же самое, трижды, чтобы все видели, что он набожнее Максима и ни в чем ему не уступает. Перекрестясь, добавил, чтобы и последнее слово осталась за ним:

— Отец один, а убиваем друг дружку… Грешно — о‑то как! А ить заставляют…

— Так надо тех убивать, которые заставляют! — не стерпела, подняла кулаки над головой Мииодора. — Крести — ись, а моего‑то уж не вернешь! Мой‑то уж не перекрестится…

Но мужики и бабы заговорили о другом, опять весело, словно забыли, по какому такому случаю оказались они тут, на шоссейке, возле подвод с дровами.

— Что, земляк, в плену‑то у нас лучше, чем на войне? — спрашивал дружелюбно пленного десятский Косоуров, опираясь на клюшку. — Складней? Да?

— Сказа — ал! Ха — ха — ха!.. Еще бы! — засмеялись вокруг. — И нашим бы вот лучше так, в плен идти, чем умирать!.. Да так ли у них, там хорошо пленным, как у нас, может, плохо?

— Не в плен идти, а войну надо кончить, — сказал Аладьин, оглядываясь на народ.

— Так за чем дело стало? — накинулись бабы. — Коли всем миром вздохнуть, — и царь услышит!

Им ответил за спиной Шурки кто‑то из мужиков, сказав ядовито — насмешливо н знакомо — непонятно:

— Услышал в пятом году… на нашу беду. Забыли? Эх, мы — та — ри!

Шурка стремительно обернулся. Позади него стояли бакенщик Капаруля, в шубе, подпоясан кушаком, борода белая, с порядочной корзинкой мерзлых набагренных налимов, и Ося Бешеный, в ледяном рванье, с пешней в руках, с багорком и рыбацкой добычей в мешке. Катькнн отец, лохматый, в сосулях, глядел исподлобья на народ, на пленного, на подводы и ухмылялся вразумительно.

— Э — эх, жить весело… да жрать нечего! — промолвил он, присаживаясь на край саней. Вся его рваная охотничья сбруя, залитая водой и замороженная, не гнулась, стояла дыбом, скрежетала, как железо. Даже лапти и онучи звенели, когда он переступал этими ледяными глыбищами.

Растрепа не утерпела, тут же, при народе, сунулась к мешку смотреть, много ли наловил, набагрил отец налимов. А ведь на ней пальто какое, испачкать можно, как она этого не понимает! Нет, поняла, отошла опять к бабам. Ну и правильно, пальто следует беречь, второго такого счастья, наверное, не бывает в жизни. Только не надо воображать, что ты уже такая стала большая, сама прямо баба, раз в дареное пальто с лисой вырядилась. И в пальто ты все равно Катька Растрепа!

Тем временем Никита Аладьин, уронив на плечо голову, блестя темными выпуклыми глазами, обнимал австрияка, втолковывал ему ласково:

— Ну вот, камрад, теперь сообрази: дровишек у народа нема, кончились, холодище, потому — рождество на дворе… А в лесу господском сухостоя прорва… Зачем ему пропадать зазря, верна?

— Я! Я! — отвечал пленный, будто он понимал Аладьина.

— Ну, так слезай, камрад, генаша, с возу, пусть с богом едут по домам! — распорядился Никита и выразительно пригласил австрийца сойти на шоссейку.

— Зэр гут! — еще больше просиял, засветился морозным солнышком пленный, должно на самом деле поняв, чего от него хотят, и живо соскочил с подводы, с армяка на снег, долговязый, прозябший; принялся стучать башмаками с подковками, потирать крепко синие, худые руки, весело приговаривая: — Гут! Гут!

— Я тебе дам гут! — захрюкал, заорал Платон Кузьмич, очутившись наконец рядом с пленным. — Ты чему его учишь? — набросился он на Аладьина. и поросячьи лопухи его и обвислые щеки налились еще больше нехорошей кровью. — Эй, разойдись! Не ваше дело! Сами разберемся! — кричал он, поправляя накинутое Марфой, сваливающееся с плеч мохнатое пальто. — Дайте дорогу подводам!.. Степан, ты чего ждешь?

Но никто не давал дороги Платону Кузьмичу, не давал дороги Степану с подводами. Смолкла Фекла, испуганно глядя на управляла, как он спешит к ее воэу и не может протолкаться. Повернул в проулок, к своей избе, Ваня Дух, пошел торопливо, не оглядываясь. Перестал без толку суетиться и хлопать по штанам рукавицами глебовский мужичонка. Не светился больше, не кивал понятливо кепчонкой с длинным козырьком и тремя пуговками над ним австриец; он, как столб, торчал перед Платоном Кузьмичом, руки по швам, и не сводил с хозяина сумрачного, настороженно — неприязненного взгляда. Еще сильней тянула к себе узду, вырывала ее из рук Степана молодуха в шапке — ушанке, и гнедой мерин ее сызнова беспокойно рвался и пятился. А Быков не уходил с крыльца лавки и ничего уже не кричал управляющему, не пугал его простудой, сам замерзал в жилетке. Народ молча грудился и словно оттирал Платона Кузьмича и хромого Степана от подвод. Слышался один спокойный, ласковый говорок Никиты Аладьина:

207
{"b":"263474","o":1}