— Похоже, очень… превосходно, — одобрил Григорий Евгеньевич, заглянув через Шуркино плечо на готовую картинку. Он не погладил стриженую белобрысую голову, не приласкал, и Шурке, по известной причине, это было дороже похвалы. — Нуте — с, убавь, пожалуй, немного огня в окошке… Елочка у тебя чудная вышла, — добавил он.
Щурка не утерпел, рассказал про ушко и как елочка стоит на задних лапках зайчишкой — беляком. Учитель задержался, взял картинку в руки, отставил ее подальше от глаз, прищурился и, стиснув Шурку за плечи, внезапно прижал его к себе, дал ласкового подзатыльника.
— Всегда так радуйся в жизни, Саша, — взволнованно пробормотал он. — Многое увидишь… и вообще… Что я хотел сказать? Да, станешь самым богатым. Богаче всех!
Шурка толком не понял, а загордился, будто и ему шили новое пальто. Ого, Саша! Почти что Александр, половина Александра, во всяком случае. Придет скоро времечко, и его все назовут полным именем, как знал его когда‑то дядя Родя, а потом и величать станут по отцу — Николаевичем. «Катерина Осиповна… Александр Николаевич…» — твердил он про себя, неотрывно, влюбленно глядя на бога — царя — батю Григория Евгеньевича.
Ах, как хотелось Шурке чем‑нибудь еще порадовать учителя! Но он не знал чем. Он догадывался, что растревожило Григория Евгеньевича, и завидовал отчаянному Пашкиному родителю, говоруну. Шурка в Питере, жалко, не бывал, городовых сроду не видывал, знает их лишь понаслышке, камнями и подавно их не лупил, а они, городовые, видать, того стоят. Нет у него новостей, как у дяденьки Прохора, которые тот, когда был жив, припасал мужикам в кузне напоследок, на закуску, так что руки чесались у мужиков и они, раззадорясь, утешаясь, клянчили наперебой у питерщика кувалду и жадно, в очередь, ухали — били изо всей мочи тяжелым молотом по наковальне, по горячему железу… Да вот ничего, кажись, не переменилось в жизни, все вокруг по — старому, но тот взрослый, не совсем понятный, большой и дорогой мир, который окружает Шурку, словно бы опять чуть тронулся, зашевелился, стал снова поворачиваться перед ним главной, сильной, самой справедливой своей стороной. Или ему это только чудится? Так почему же у него сызнова, как осенью, на мужицком сходе, как недавно на молодом примятом снегу на шоссейке, когда он глядел — таращился на ожившего многоглазого великана, почему у него, у Шурки, сейчас, как тогда, начинает стучать в груди кувалда?.. Да, нечем ему отблагодарить, утешить и порадовать Григория Евгеньевича, и елочка — белянка в общем‑то баловство, пустяк; наверное, Григорий Евгеньевич уж и забыл понравившуюся картинку.
Тихим, добрым, немножко грустным и рассеянным бродил, сутулясь, учитель между партами в овчинной своей безрукавке из старой, должно быть, шубы и сатиновой знакомой косоворотке, в валенках. Ои смотрел ребячьи творения, хвалил, поправлял, иногда, не в лад с тем, что говорил, посмеивался, будто над собой, над своими мыслями, которые приходили ему в голову, а глаза его все время блестели растревоженно и обрадованно. Учитель смотрел картинки, а видел словно бы другое, поважней, невидимое другим, как это умел делать пастух Сморчок, лежа под кустом, в поле, любуясь заблудившимся в небе облачком. Григорий Евгеньевич улыбался этому другому, важному и хорошему, что он видел, и качал головой, точно не верил ему, сомневался, сдвигал брови и губами шевелил, — не то спорил, не то соглашался, поддакивал, кто знает.
Вот так, помнится, Шуркина мамка, когда топили ригу, сушили рожь, глядела в огонь и, блестя неподвижными глазами, с надеждой и удивлением приподнимая брови, видела в печи, в полыме, такое, чего она не надеялась никогда увидеть в жизни; нагибаясь в самый жар, разрумянясь, всматриваясь, она верила и не верила себе, тому, что видела, боясь ошибиться. А ведь не ошиблась: исполнилось то, что она хотела видеть н видела, — вернулся батя с войны, хоть и без ног, а живой. Это ли не чудо, ведь в повестке писали, что он убит! Может, сбудется как чудо и то, что видит, хочет видеть Григорий Евгеньевич, о чем маленько догадывается нынче Шурка, потому что кувалда продолжает стучать в его груди…
Иногда учитель подходил к свинцово — ледяному окну, подолгу стоял спиной к партам, как он любил это делать, барабанил пальцами по раме, будто звал кого, знак подавал, хотел вернуть в школьный коридор, увести на кухню и договорить недоговоренное. А может, он глядел в даль — передаль и уже видел за окном в морозно — лунной призрачной ночи, на самом ее краю, то, что ему желалось видеть?
Нет, вздохнув, хмурясь и усмехаясь, ничего не увидев и не дождавшись, он отходил от замороженного, мертвого окна и принимался опять мягко, неслышно вышагивать по классу. Он заглядывал мимоходом в угол, к печке, к девчонкам. Ожив на минуту, балуясь, дергал девчонок за косички, принимался давать разные советы жене, как лучше пороть и перешивать пальто. Татьяна Петровна сердилась, гнала его прочь, и он слушался ее, покорно отходил к ребятам.
А ведь не таким он был, Григорий Евгеньевич, тогда, на шоссейке, в памятный день первозимья, когда защищал от начальства баб и мужиков, ихних коров и телок. Он, учитель, тогда был смелый, решительный, хотя и с жалким, не своим голосом, но он никому не уступал, никого не боялся, даже долговязого офицера с плеткой и револьвером и стражников с ружьями и шашками. Только внезапное появление Шуркиного отца без ног, на снегу, его расстроило, а то бы Григорий Евгеньевич бог знает чего натворил, мужики и бабы валом за ним повалили, смяли бы приезжих, пожалуй, прогнали, как накануне мамки прогнали писаря и золотые очки, И ведь так и вышло, как хотел учитель: отказался долговязый офицер идти со своими стражниками по дворам отбирать коров, устыдил его Григорий Евгеньевич. И потом, когда прикатил вскоре в школу инспектор из уезда, вовсе другим был Григорий Евгеньевич, даже вспомнить страшно, какой он был тогда. Да и не он один, — вот еще новое удивление.
Тогда все ждали звонка Аграфены в коридоре на большую перемену, а загремело, зазвонило на улице, близ школы. Густо, громко заговорили колокольцы и бубенцы, и Григорий Евгеньевич, не кончив урока, поспешно вышел из класса, наказав завтракать и сидеть смирно. Есть сразу всем расхотелось. Ребята, толкаясь, сгорая от любопытства, не могли, конечно, не проделать очень смирную щелку в коридор и видели, как учитель, взглянув, в окно, стал сам открывать парадную дверь, верхний ее, крепкий, ржавый крючок. Эту двойную, обитую снаружи войлоком и клеенкой дверь, сторожиха отпирала только попу, отцу Петру, когда в школе бывал урок закона божия. По одному этому все поняли, что приехало из города важное — преважное начальство, какое, может быть, никогда еще к ним и не заглядывало, если сам Григорий Евгеньевич открывает парадный ход. И в том, как он это делал, побледнев от натуги, став на цыпочки, торопливо, неловко ударяя кулаком по замокшей, прихваченной морозом половинке двери, во всем этом уже было что‑то тревожное, нехорошее. Ребята сразу струхнули.
Выбежала из своего класса Татьяна Петровна, закричала: «Что такое? Кто?..» Григорий Евгеньевич тихо ответил, поморщился, она обронила очки — пенсне, которые повисли на груди на шелковом шнурке, стала звать Аграфену, и та кинулась мести пол возле парадных дверей. Когда они широко, на обе стороны, распахнулись, встревоженная ребятня на мгновение увидела холодную синь неба, огненно — белый от солнца снег и гнедую, под расписной, высокой и толстой дугой, косматую, заиндевелую морду коренника, грызшего со скрежетом железные, в пене, удила; ребятня заметила и пристяжных, разномастных, поджарых, их дымные, устало поднимавшиеся бока.
И тут же снег, небо, тройку заслонило что‑то темное, огромное, почти во все двери. Оно кашлянуло, замычало не то зарычало и проплыло мимо класса по коридору в учительскую квартиру. Дорогу показывала Татьяна Петровна.
Шурке удалось разглядеть мохнатый, в инее, откинутый назад воротник тулупа, медвежьего, кажись, или волчьего, только не бараньего, крытого синим сукном, блестящие пуговицы на черной шинели, форменную фуражку с кокардой, низко надвинутую крутым козырьком на сизый крупный нос. Да еще сломлинские ребята приметили диковинные меховые рыжие сапоги, точь — в–точь как у самоедов, в книжке.