Через некоторое время Яшка и Олег, смельчаки, проскользнули на спор в коридор и живо вернулись, донесли, что Аграфена возится на кухне с самоваром, там же греется рябой ямщик, у него новые важнецкие голицы засунуты форсисто за кушак, а в комнате учителя слышен чужой раскатисто — строгий голос, слов не разберешь. Немного погодя набрался духу и Шурка, выскочил: ему показалось, разговаривают в квартире что‑то больно громко. А Катька сбегала и сказала, что это вовсе и не разговаривают, а ругаются: и Григорий Евгеньевич кричит, и Татьяна Петровна сердится, а он топает ногами. Потом и в классе стало слышно, как шумят в учительской квартире. Никто уже не мог сидеть за партами, все сбились в кучу в углу, возле печки, шептались, прислушиваясь, и теперь боялись высунуться в коридор, И вдруг грохнула дверь учительской квартиры, так грохнула, что распахнулись сами собой двери класса. Ребята кинулись врассыпную по партам, уткнулись поскорей в тетрадки и книжки, но все равно видели, как появился в коридоре Григорий Евгеньевич, на себя не похожий: бледный, волосы взъерошены, руки трясутся. Он ударил ногой парадную дверь и тонким, жалким, не своим голосом, как он кричал на шоссейке, взвизгнул:
— Во — он! Я вас вышвырну… Во — о–он!
Перепуганная до смерти ребятня снова увидела на миг косматого, привязанного к крыльцу, коренника, тихую небесную синеву, снежный беззвучный огонь. Все это опять заслонило тотчас же то большое, темное, рычащее, чего они боялись. Теперь все разглядели, что он был в шинели, без фуражки, лысый, в поту, мохнатый дорогой тулуп тащил в охапке, тулуп волочился по полу, мешал, он, рыча, наступал на воротник и долгие рукава меховыми сапогами. За тулупом бежала Татьяна Петровна, без очков, красная, в слезах.
Она плакала и кричала, задыхаясь:
— Доносите, доносите, пожалуйста!.. Чуть коровью революцию в деревне учителя не сделали!.. Вы не инспектор, а жандарм. Я сама пожалуюсь на вас земской управе! Жан — дарм!
А Григорий Евгеньевич, стоя у распахнутых парадных дверей, белее снега, весь трясся и повторял одно и то же:
— Вон! Во — о–он!
Он пропустил тулуп в охапке и ошеломленного ямщика с форсистыми голицами, с треском захлопнул обе половинки дверей. Тут же пришлось их сызнова приоткрывать: на улицу сунулась Аграфена с забытой форменной фуражкой с кокардой и крутым козырьком.
Несколько дней Татьяна Петровна ходила заплаканная, не разговаривала с Григорием Евгеньевичем, а тот подолгу задумчиво и печально стоял в классе у окна, точно прислушиваясь, не едет ли еще какая тройка с бубенцами, а может, и подвода со стражниками.
Никто в школу больше не приехал. Кроме батюшки отца Петра. После урока закона божия он до обеда просидел у Григория Евгеньевича и Татьяны Петровны (в классах было рисование на свободную тему), пил чай с вареньем, потом учитель и учительница, неодетые, провожали попа на улицу до саней.
— Ох, молодые, горячие… Слава богу, кажется, обошлось. А ведь могло быть иначе… Сказано, молчи, глуха, — меньше греха… Нету на вас порядка! — ворчал, отдуваясь, отец Петр, грузно усаживаясь с помощью Коли Немы в сани на кожаную жесткую подушку. Работник, ласково гугукая, закутал его старательно, как ребенка, матушкиной клетчатой теплой шалью. Батюшка недовольно заворочал завязанной бородой: шаль мешала ему разговаривать. Он обеими руками выпростал на мороз сивую бороду. — Так без шапки и выскочил? — спросил он Григория Евгеньевича, и крупные, насмешливые губы его запрыгали.
— Без фуражки. И тулуп не успел надеть… Ужасно глупо я кричал.
Отец Петр залился смехом, колыхаясь животом,
— Бог с вами, уморили… Он посуровел, вздохнул.
— Вот и моя младшая, Веруха… Чему она будет учить, если сама ни во что не верит?.. Ах, боже мой, что делается на свете! Рушатся устои, ничего нет святого… А тут еще война, голод, недовольство. Какой‑то полоумный над нами… это окружение, юродивые… И все же паки говорю: нет, нет и нет! Торопится поповна замуж, а нам зачем? Да — с, милые вы мои, носители света в ночи народной. Все придет в свое время! Кажется, мы все согласны в том. Не минует, придет — и доброе и злое…
Батюшка задумался, хмурясь, шевеля густыми белыми бровями, снова вздохнул, перекрестился и тронул Колю Нему за плечо.
— С богом!
Старый, толстый, как поп, мерин, застоявшийся за зиму, весело взбрыкивая, расторопно тронул с места.
Оживленные и чем‑то довольные, Григорий Евгеньевич и Татьяна Петровна постояли еще немного на холоде, глядя, как балует мерин на повороте, норовит вывалить отца Петра в снег. Но Коля Нема недаром хорошо знал свое дело, он привстал в санях, огрел мерина кнутом по литому чугунному заду, расколотому надвое, и озорник живо сменил прыть на степенную, как и подобает, спорую рысь. Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич переглянулись, чему‑то смеясь, и, взявшись за руки, чего с ними никогда не бывало, взбежали на высокое крыльцо.
«Гляди‑ка, батюшка вроде одобряет Григория Евгеньевича и Татьяну Петровну… А когда просили бабы заступиться за коров, отказался попище, положил грех себе на душу, правильно говорила тогда Аграфена… Что же это такое? Непонятно, а здорово!» — думал сейчас Шурка, сидя за партой, видя и слыша все это сызнова и дивясь про себя. Ему было приятно почему‑то вспоминать про попа отца Петра, повязанного матушкиной шалью, как он, сидя в санях, прыскал смехом, колыхаясь большим животом, и как работник Коля Нема огрел кнутом мерина и тот перестал баловаться с жиру, понес и понес осторожно и споро сани по сугробам и раскатам, взбивая копытами серебряную пыль. А еще приятнее было вспоминать, как Татьяна Петровна и Григорий Евгеньевич держатся крепко за руки, словно Шурка и Катька, счастливые и богатые, когда они бежали в Тихвинскую на праздничное гулянье, к ларькам и палаткам, за сахарными куколками и медовыми пряниками. Да, очень приятно вспоминать, как взбегают на парадное крыльцо школы учитель и учительница, взявшись за руки, оживленно — веселые и чем‑то очень довольные.
Шурке сейчас тоже весело, он всем доволен. А как же! Хорошее‑то всегда крепко запоминается и потом долго радует душу.
— Ну и окопищи же у тебя, почище, чем всамделишные! — сказал он от полноты чувств Яшке, заглядывая на его стряпню. — Досталось немчуре на орехи. Одни клочья к небу летят!
Петух удовлетворенно облизал липкие, сладковатые пальцы, измазанные крахмальным клеем, и похвалил Шуркину избушку с огоньком в окошке. Елочки он почему‑то не заметил. Они стали смотреть труды других ребят, нахваливая работу, так им было хорошо и такими они чувствовали себя добрыми. Впрочем, было от чего и подобреть: такого отличного вечера еще не знала школа. Ребята просто обалдели от удовольствий и неожиданностей, которые валились за них, прямо как с неба сыпались.
— Ах, какую мы могли бы устроить рождественскую елку! — грустно сказал Григорий Евгеньевич, останавливаясь возле стола. — Не понимаю я этого запрещения, — бормотал он сам себе. — Дети остаются детьми, зачем же их лишать?.. Дурацкое запрещение, как и…
— Гриша, перестань! — попросила от печки Татьяна Петровна,
Григорий Евгеньевич вздохнул и умолк. Потом предложил:
— Хотите, ребятки, я вам что‑нибудь почитаю?
Еще спрашивает! Интересно поглядеть на такого умннка, который бы отказался слушать книжку. Девчонки мигом побросали переводные картинки. Даже Растрепа, не пожалев нового пальто, вырвалась из рук учительницы, чтобы сунуться поближе к Григорию Евгеньевичу. А мальчишкам и бросать ничего не пришлось, они сидели у стола и могли превосходно делать кряду два дела: слушать и творить в свое удовольствие.
Григорий Евгеньевич сходил к себе в комнату, вернулся с толстой незнакомой книгой. Он опять стал всемогущим и всезнающим богом, каким был всегда в классе и каким его любили ребята. Оживленный, таинственно щурясь, учитель забрался с ногами на парту.
— Нуте — с, слушайте…
Полистал книгу и, спрятав ее за спину, посмеиваясь, блестя глазами, заговорил добрым, чуть хрипловатым, таким знакомым баском: