Соединение необузданного до той поры и бесформенного населения в твердую форму, как началось насильственным актом, так и было доведено до конца путем непрерывных насилий. Соответственно этому, древнейшее «государство» выступало и действовало в виде ужасной тирании, в виде сокрушающего, беспощадного механизма, пока такой сырой материал, какой представляет народ, эти полуживотные, не был, наконец, не только вымешан и связан, но и сформован».
То есть мать совести — жестокость, а отец - насилие? Не слишком ли парадоксально? - возразил Иуда.
«... Деликатность, а еще более лицемерие, не позволяет ручным домашним животным (хочу сказать современным людям, нам) представить себе во всей силе, каким празднеством, какой радостью древнейшего человека была жестокость, до какой степени эта жестокость входила, как составная часть, почти в каждое их развлечение. ... Наслаждение жестокостью в сущности еще не исчезло...»
Жестокость одних приносит страдания другим! - заметил апостол.
Ницше обрадовался, что может придать теме новый поворот:
«В страдании возмущает, собственно говоря, не само страдание, а его бессмысленность. Но ни для христианина, вдвинувшего в него своим истолкованием целую тайную спасительную махинацию, ни для наивного человека древнейших времен, умевшего объяснять себе все страдания с точки зрения зрителя или лица, причиняющего страдания, - не существовало вообще такого бессмысленного страдания. Чтобы скрытое, необнаруженное, не имеющее свидетелей страдание могло быть устранено из мира и честно отрицаемо в те времена, почти неизбежно было изобрести богов и промежуточные существа всякой высоты и глубины, одним словом, Нечто витающее в тайне, видящее во мраке и неохотно упускающее интересное зрелище страдания...
«Всякое зло оправдано, если при виде его бог наслаждается»: так выражалась первобытная логика чувства — и действительно, первобытная ли только? Боги, представляемые в виде друзей жестоких зрелищ — как далеко это первобытное представление проникает еще в нашу все более гуманизирующуюся европейскую культуру!... Еще греки не умели доставить лучшей услады в дополнение к счастью богов, как радость жестокости. Какими глазами, думаете вы, боги смотрели у Гомера на судьбы человеческие? Какой окончательный смысл имели Троянские войны и подобные трагические ужасы? В этом не может быть никакого сомнения: их считали как бы праздничными играми для богов и в той мере, в какой поэт более других людей обладает божественным даром, они были праздничными зрелищами и для поэта.
... Я указывал уже на все возрастающую одухотворенность и «обожествление» жестокости, которая проходит на протяжении всей истории высшей культуры (и, строго говоря, даже составляет ее). Во всяком случае недавно еще нельзя было бы себе представить государевой свадьбы и народных торжеств высшего стиля без казней, пыток или сожжений еретиков на кострах, а также нельзя было бы себе представить знатного дома без существ, на которых можно было без размышлений срывать свою злобу и позволять себе жестокие шутки. (Вспомните, например, Дон-Кихота при дворе герцогини: мы в настоящее время читаем всего Дон-Кихота с горечью на языке, нам это почти мучительно. И в этом отношении мы показались бы очень странными и непонятными его автору и его современникам — они читали это со спокойнейшей совестью и как самую веселую из книг, и хохотали чуть ли не до смерти).
Видеть страдания доставляет наслаждение, причинять их — еще большее. Это жестокое правило, но старое, могучее, человеческое, слишком человеческое основное правило, под которым, впрочем, может быть, подписались бы уже и обезьяны: потому что говорят, что в измышлении жестоких забав они уже в значительной степени предвещают появление человека, как бы дают репетицию. Без жестокости не может быть торжества: это видно из древнейшей, наиболее продолжительной истории человечества — и в самом наказании так много торжественного!»
Пусть так — и что тут хорошего? - вопросил апостол. - Жить, что ли, стало лучше с ее появлением?
«... Я утверждаю, что в те времена, когда человечество еще не стыдилось своей жестокости, жизнь на земле была веселее, чем теперь, когда существуют пессимисты. Небо над человеком становилось все мрачнее, в связи с тем, как человек все более стыдился человека.
... Животное - «человек» научился наконец стыдиться всех своих инстинктов. Стремясь в «ангелы» (чтобы не выразиться грубее), человек приобрел себе испорченный желудок и обожженный язык, благодаря чему ему не только опротивела радость и невинность животного. Но и сама жизнь утратила вкус: так что он сам перед собой затыкает нос и хуля составляет с папой Иннокентием список сквернот своих. («Нечистое зачатие, отвратительное питание во чреве матери, мерзость вещества, из которого развивается человек, отвратительная вонь, выделения мокроты, мочи и кала»). Теперь, когда страданию приходится всегда маршировать первому среди аргументов против существования, в качестве серьезнейшего вопросительного знака, было бы полезно вспомнить о тех временах, когда судили наоборот, потому что не желали отказаться от причинения страдания и в этом видели главное очарование, главную приманку жизни».
Как хорошо, что твоя философия вовсе не оставляет места для идеалов! - порадовался хозяин преисподней. Ницше, естественно, не мог оставить такую реплику без соответствующей реакции:
«Не желает ли кто-нибудь ...подсмотреть, как на земле фабрикуются идеалы?
... Здесь осторожное, хитрое тихое бормотанье и шептанье во всех углах и закоулках. Мне кажется, что врут; каждый звук липнет от сладкой нежности. Слабость нужно переврать в заслугу... А бессилие, которое не воздает, — в доброту; боязливую подлость в «смирение»; подчинение тем, кого ненавидят, в «послушание» (именно тому, про кого они говорят, что он повелевает, подчинение — они зовут его богом). Безобидность слабого, даже трусость, которой у него так много, его стояние у двери, неизбежная для него необходимость ждать, - получает здесь хорошее название: «терпение» - и зовется также добродетелью. Невозможность отмстить называется нежеланием мстить, может быть, даже прощением («не ведают бо, что творят, - одни мы знаем, что они делают!»). Толкуют также о «любви к врагам своим» - и потеют при этом.
Удивляться надо ловкости фальшивомонетчиков, с которою здесь подделывается чекан добродетели, и даже звон, золотой звон добродетели. Теперь они уже сняли добродетель в монопольную аренду, эти слабые и неисцелимо-болезненные. В этом нет никакого сомнения: «мы одни только добрые, хорошие, справедливые», - так говорят они...
Есть между ними, и очень много, жаждущих мести, которые переоделись судьями и у которых слово «справедливость» постоянно на устах, точно ядовитая слюна. Они всегда готовы заплевать все, что не имеет недовольного вида, все, что бодро идет своим путем. Нет недостатка между ними и... тщеславных, изолгавшихся уродцев, которые изо всех сил стараются казаться «прекрасными душами» и, например, выносят на рынок, как «чистоту сердца», свою изгаженную, исковерканную чувственность, закутанную в стихи и другие пеленки, - это вид моральных онанистов и «самоудовлетворяющихся». Больные хотят проявить превосходство в какой бы то ни было форме, у них инстинкт окольных тропинок, ведущих к тирании над здоровыми, - и где только ни встретишь именно у наислабейших этого стремления воли к мощи...»
Ты выражаешь взгляды неверующих, причем не всех, а очень малого числа, - сделал вывод Иуда. - Это люди, лишенные счастья.
«Мы, познающие, недоверчивы как раз по отношению ко всякого рода верующим; наше недоверие понемногу приучило нас делать выводы, обратные тем, которые делались прежде: именно, во всех тех случаях, где на передний план чересчур выступает сила веры, мы привыкли заключать об известной слабости доказательств и даже о невероятности предмета веры.
Мы тоже не отрицаем, что вера «делает блаженным»; но именно поэтому мы и отрицаем, чтобы вера что-нибудь доказывала, - сильная вера, делающая блаженным, внушает подозрение к тому, во что человек верит, она обосновывает не «истинность», а известную вероятность — иллюзии.